Дед был широким «милостынщиком»: шутили, что разорит семью. У него были широкие карманы, и в них парусиновые мешочки с медью. Подавал, когда шел из церкви. Вся дорога уставлялась с обеих сторон нищими, кто хотел: мальчишкам дед никогда не подавал, а девочкам, особенно – смиренным, всегда сугубо. Подавал на обе стороны, будто и не глядел, а все видел. Я тоже подавал из «нищего полтинника». А нашему городскому голове-шутнику, протянувшему лапу к грошикам-полушкам, как-то дед подал, не посмотрев, все засмеялись, а дед нахмурился и сказал наставительно-сурово: «Этим не шути, Прохор… статься может!» Так и сбылось, через много лет, на моих глазах.
Август, 1948
III
Хорошо помню слово деда Ивана: «к Богу не подъезжают, а притекают». Он говорил метко, крепко, – много ему дало чтение Истории. В свободный час, между церковью, фабрикой и конным заводом в «Лужках», верст пять от города, он сидел в кресле у окна, в оливковом бархатном халате, и казался мне старинным вельможей или думным дьяком. Отец говорил: «одеть вас, папаша, в ферязь… совсем думный дьяк!»
У нас называли «папаша» и «мамаша», на «вы», а перед отходом ко сну нас крестили, а мы целовали ручку. Не «попрощавшись» не могли заснуть; когда родители уезжали в гости, мы просили дедушку-бабушку: «а еще за папашу и мамашу». Вернувшись, родители непременно заходили в детскую и крестили нас, и мы всегда находили утром под подушкой крымское яблочко или дюшес, «из гостей», – как это светло вспомнить!
На окошке каленые орехи на тарелке, перед креслом столик с поднимающейся дощечкой, а на ней толстая История. У стены широкие полки с тяжелыми книгами Татищева, Карамзина, Соловьева, в переплетах. На орехи дед не глядел, а, читая, нащупывал и давил щипцами. Иногда я ему читал вслух, и он заставлял пересказывать, особенно про Святителей: «Запомни, Серьга, как они строили Россию!» Я уже понимал, как строили. Романов дед не любил, даже исторических, – говорил «романы». Одно только позволил – «Войну и мир»: для него это был не ро-ман, а – бытие. Помню рассказал как-то анекдотец:
– «Есть у нас знаменитый профессор Истории… – произнося слово – История, всегда поднимал палец, почему и пишу, из уважения к его памяти, с большой буквы. – Познакомился с ним на Ярыньке. Большой рыболов господин Ключевский. Всякое лето бывает с супругой у нашего свояка… – кожевник Дудин, рядом с нашим именьем, старик мудрый и тоже великий рыболов. – Чаем их угощаю на Ярыньке. Говорим про историю и государственные порядки, а больше слушаем. Редкостный по уму, и шутку любит. Приятелями стали, и много я от него поспособствовал себе. Узнал он, что люблю читать про Историю, и очень одобрял. „А вот, говорю, исторические романы читать не тянет“. – „И хорошо делаете“, – говорит. Спросил я, почему хорошо. Он хитро так посмотрел, и обинячком мне: „мы с вами по лещам, а не по верхоплавкам“. Я его стал доспрашивать. – „Много у нас исторические романы сочиняют, да мало знают историю… один только за исключение, граф Салиас, который… совсем ее не знает“. – А тут у него и сорвись лещище!.. – …вняк!.. словечко он пустил, с глаголи пишется. Во-от, смеху было!..»
Дед хорошо знал церковный обиход и учил нас с Катюшей песнопениям. Как она выучилась у мамы на рояле и показала успехи, дед выписал ей фисгармонию. Мама окончила Елизаветинский институт с отличием, особенно по рисованию и музыке, и принесла в приданое прекрасный по тем временам рояль Штюрцваге. Мы с Катюшей разыгрывали на нем и на фисгармонии по слуху церковное, особенно любимый дедом страстной канон. Когда исполняли «Се Жених грядет…» или «Чертог Твой…» – трепетали от радостного чего-то в нас… святого света.
Мне было лет 12, Катюше – 9. Однажды, – весенними сумерками, помню, было, галки кружились в небе и кричали… будто стучат костяшки, через форточку слышалось… – Катюша ко мне прильнула и шепнула: «Ах, Сережечка… всегда так, да?..» Я понял, что она хочет сказать: «всегда так будет?» Какие мы были чистые!
Так вот, в церковь – всегда пешком. Мирволил дед только бабушке, из-за больных ног. Отпускал ее в церковь, перекрестив, на смирной лошадке, в покойной пролетке, с самым степенным кучером. Попасть в кучера у деда было нелегко, «как на аттестат зрелости», шутил отец. Ни пить, ни курить, ни «баловаться»: кучером мог быть только «цельный мужик», женатый или вдовый, и не моложе сорока лет. Дед никогда не говорил – «кучер», – не наше слово, – а – «ездовой» или «выездной».
У нас было трое ездовых, и служили до срока, пока могли править тройкой «горячих». А там – на конный завод в Лужки. Совсем заслуженные выходили на спокой, могли заниматься кто чем хотел, на полном харче: плели плетушки и короба под пряники, драли осину на щепу, а больше рыбачили на Ярыньке, кто как излавчивался, – по сомам, лещам и налимам; могли на базаре продавать, посылали и нам в гостинец. Я лавливал с ними крупных окуней и необыкновенных ершей, в четверть даже, и наслушался их рассказов про лошадей и про все, особенно «из природы».
При заводе была красивая наша дача «Миловида», а за ней сейчас же глухобор, или строевик: сосны, дубы, береза, – необор белого гриба, груздей и рыжиков, с любимыми детскими маслятками по опушке. Перед дачей был выверенный землемером беговой круг, и даже «членская беседка» со шпилем, на котором взвивался трехцветный флаг, в царские и беговые дни. У круга было загородье, для молодняка, с высоким частоколом – от волков. Рядом с загородьем – «лошадная богадельня», для отслуживших: все лошади помирали своею смертью, дед не терпел даже слова «живодерня».
Этот конный завод был единственной страстью деда, нашей родовой страстью, еще от прадеда. Отец, мечтатель и книгочий, – по ночам он что-то писал и выкладывал на счетах, – унаследовал эту страсть и до женитьбы погибал в Москве с дедом на зимних бегах на Пресне. Мама не хотела лишать его радости, говорила даже – «я так любуюсь, как ты бежишь…» – но он сразу отрезал, когда понес его на пресненских бегах наш славный «Мороз 2-й», сломавший санки и едва не закинувшийся в народ.
Он тогда сказал маме: «кончил!., видел твое лицо, до чего ты была красива, даже в том ужасе!..» Помню, рассказывала сама мама, смущенно, и краснея, и я подумал, что ей приятно это рассказывать. Тогда впервые увидел я, какая она красавица, – и лицом и всем. Слушала и Катюша, и после сказала мне шепотком: «а знаешь, Сережечка… мамаша ужасная чудо-красавица!., как ты думаешь?..» Я сказал, что мамаша гораздо больше чудо-красавицы, она – идеал!
Я знал уже это слово и пускал его в ход, когда надо было сказать о самом красивом или очень вкусном. Раз насмешил всех на Святках, сказав о заливном поросенке под хреном со сметаной: «это… идеал!..» В тот же вечер мама посадила меня к себе на колени и стала говорить мне об «идеале». Это была самая лучшая лекция за всю жизнь, открывшая целый мир. Я ее хорошо запомнил и потом восстанавливал на уроках, – с каким увлечением слушали ее милые мои мальчики и девочки!.. Слушал мамину лекцию и отец, что-то даже записывал. Помню, как он воскликнул: «Грина!..» редко он называл так маму – Агриппину, – «откуда это?!..» Она смутилась и стала идеалом.
Потом, на уроках, и до сего дня… я всегда видел, вижу ее, незаменимую, когда перед глазами оживает… священное для меня, незабываемое для всех: «А ты, с которой образован – Татьяны милый идеал… – О, много, много рок отъял!»
Наш завод был невелик: пять-шесть маток, но первоклассных, заверенных. Помню уже отбывшую срок «Метель», оставшуюся красавицей. Она очень ценилась знатокам!: известный коннозаводчик Телегин упорно выменивал ее у деда. Она была высоких кровей, – по слухам, от «Холстомера»! – когда-то звалась «Машистой», но что-то вышло… кажется, был утрачен ее паспорт. Дед никогда не говорил об этом. Раз только… помню, когда я ему читал толстовского «Холстомера», он скрипнул креслом и показал над книгами, где висели в зеркальных рамах фотографии «призовых»… Может быть, мне послышалось..? – «Вон она… „Машистая“-то наша…» Перекрестился и строго велел: «Дальше!» Я знал почти наизусть этого «Холстомера», его «ночи». Тут дед позволил себе редкое исключение – не из истории. Впрочем, это тоже была История: так и было написано.
Я очень любил про лошадей и пробовал читать деду «Чертопханова», но он отмахнул, сказав: «нечего ерунду!» я хотел ему объяснить, что тут самое трогательное, но он не слушал: «ерунда, цыганщина!., от Колюши знаю, темное тут, по-хоть!..» Я не знал, что такое «похоть», спросил у деда, но он сердито чвокнул, – это значило: «кончен разговор». Я после спросил у мамы. Она сказала, тихо: «греховное чувство». Я понял, кажется.
От «Метели» пошли наши – «Метельный» и «Буран». «Метельный» – ехал на нем сам дед – заработал на Пресне «Долгоруковский» и серебряную братину графа Орлова, «Буран», великая надежда деда, умер: его покусала взбесившаяся кошка, как-то прорвавшаяся к нему в денник. Смерть его была страшная, говорили ездовые, но я так и не мог дознаться почему – страшная: «дедушка наказал не сказывать про него всего».