вдруг воспрял:
– А ты, ты сама! Кто за Юрюна замуж выходит? Кто бегом бежит, спотыкается! Сыграем две свадьбы, сделает он тебе ребеночка… И уедет за подвигами! А я вместе с ним! Вместе мы от кого хочешь вырвемся!
– Вместе?
– Вместе!
– С Юрюном?
– С Юрюном, – в голосе Зайчика поубавилось уверенности. – А вы с Айталын останетесь детей нянчить…
– С Юрюном, значит? – гнула Жаворонок свое. – И с Нюргуном, да?
– А куда его девать? Он же телок безрогий! От брата ни на шаг! Придется брать с собой. Ничего, мы его живо к делу приставим! Он хоть и тупой, а здоровенный! Мы с Юрюном врагов бьем, Нюргун добивает! Тресь-тресь, бац-бац! Кырык! Вечером Нюргун костер разводит, мясо нам варит, похлебку…
– Из врагов?
– Почему из врагов? Мы тебе что, адьяраи какие-нибудь? Отберем у врагов добычу, из нее и сварим что-нибудь…
Зайчик огляделся: в свисте ветра ему почудилась дудка. «А что? – сказал бы на месте Кюна помянутый раньше Юрюн. – Обычное дело!» Увы, для юного Кюна Дьирибинэ, сына Сарын-тойона, дудка если и была делом обычным, то уж точно делом ненавистным до колик в печенке. Дудка – значит, отец. Отец – значит, запрет на вожделенное боотурство. Усохни, пела дудка. Никаких подвигов, пела дудка. Сиди дома, мелкий-мелкий, сопи в две дырки – вот что она пела, эта пакость-дудка. Иначе хуже будет! Поймав взгляд сестры, прочитав в нем понимание – и сочувствие, будь оно проклято! – парень выпятил грудь. С вызовом подбоченился: ерунда! Вот он я, Кюн-боотур, человек-мужчина!
Зачем я над ним издеваюсь, подумала Жаворонок. Зачем? Втыкаю иголки, дергаю, щипаю. Я что, получаю удовольствие от его бешенства? Он женится на Айталын, я выйду замуж за Юрюна. Все хорошо, все расчудесно. Что же я за дрянь такая? Мучаюсь сама не пойми от чего, терзаю брата… Мы же только что вернулись от Юрюна! И папа с нами ездил. И Кюн не боотурствовал; ну, почти. Вел себя достойно: на охоту ходил, при разговоре кивал. С Нюргуном палку перетягивал[63]. Зря, конечно. Потом злой ходил, чернее ночи. Палку сломал, доску сломал. Пошел коновязь ломать – Юрюн догнал, успокоил. Сказал: я тоже Нюргуну проиграл. Ему и Мюльдюн-бёгё проиграл, когда прилетал. А я, значит, и Мюльдюну проиграл. С тобой так вообще не сяду. Посади Айталын, я и ей проиграю. Слабак я, вот беда. Кюн развеселился, плясать начал. Прибежала Айталын, дала ему подзатыльник – «Дурак! Чего топаешь?!» – он еще больше развеселился, тем дело и кончилось.
А вечером…
Кровь бросилась в лицо Жаворонку. Я не хотела подслушивать, крикнула она кому-то далекому, кто мог бы простить. Правда, не хотела! Само вышло, нечаянно. Вы же знали! Знали, что я в комнате! Да, под тремя одеялами. Да, сплю. Ну, вроде как сплю. Забыли про меня? Может, и забыли. Надо было встать и уйти. Может, и надо. Почему я не встала? Почему не ушла? Дрянь, дрянь, дрянь.
«Зайчик, – сказал папа. – Мне все труднее его удерживать. Ты спроси меня, на кого он похож. Нет, ты спроси!»
На кого, спросил Юрюн.
«На Уота. Близнецы, клянусь!»
Чепуха, сказал Юрюн. Ни капельки не похож. И глаз две штуки.
«Ты его не видел. Я про Уота – ты не видел, каким он был. Треть века назад он слушался меня. Плохо, через пень-колоду, но слушался. Усохни! – он и усыхал. Потом перестал. А сейчас, небось, вообще не разберет, о чем я ему талдычу.»
Ну и что, спросил Юрюн. То Уот, а это Кюн.
«Балбес ты, дружок, – сказал папа. – Уот меня слушался и перестал. Кюн меня слушается и однажды перестанет. А я понятия не имею, как этому помешать. После Кузни – я про вторую поездку – он вообще замкнулся, на контакт не идет…»
Куда не идет, спросил Юрюн. На что не идет?
«Не важно. Я еще удерживаю сына от лишнего боотурства, но это скоро закончится. Боюсь, он сорвется. Пойдет вразнос…»
Зайчику трудно, сказал Юрюн. Его надо понять. Ты пойми его, дядя Сарын.
«Но тебе ведь не трудно! – папа уже кричал. – Вот ты! Почему ты усохший ходишь, не жалуешься? Почему?!»
Я слабак, признался Юрюн.
«Это ты Кюна успокаивай! Слабак он…»
Да, слабак, упорствовал Юрюн. Ты просто не видишь, дядя Сарын. Я не рвусь боотурствовать, я быстро усыхаю. Я делаю это своей волей, потому что слабак.
«Своей волей, – повторил папа. В горле его клокотало, будто Сарын-тойон полоскал глотку лечебным отваром. – Своей волей, потому что слабак. Дружок, ты не устаешь меня удивлять…»
А ты не перебивай, сказал Юрюн. Дай закончить. Наш Зайчик…
Он так и сказал, подумала Жаворонок. Наш Зайчик. Мне было жарко-жарко, и вдруг стало тепло-тепло, спокойно-спокойно, как если бы он говорил обо мне, а не о моем брате.
Наш Зайчик, продолжил Юрюн, делает то же самое, что и я. Но он это делает по твоему приказу, дядя Сарын. Ты глыбой лежишь на нем, мешаешь встать, расправить плечи. Ты вообще понимаешь, слепой дядя Сарын, что значит для боотура – жить по приказу? Жить, не сопротивляясь? В плену? Даже если твой сторож – твой отец? Это невыносимо. Я удивляюсь, почему Зайчик еще не взбунтовался. Наверное, он очень любит тебя. Отпусти его, а? Если любишь, отпусти.
«Будет беда, – сказал папа. – Если отпущу, будет беда.»
Если не отпустишь, сказал Юрюн, тоже будет беда. Парень вырос, и надо выбирать из двух бед. Отпусти, а? Хотя кто я такой, чтобы тебе советы давать?..
«Слабак? – улыбнулся папа. – Или железный столб? Ось миров, а? От земли до неба?»
Шутишь, отмахнулся Юрюн.
«Шучу? – папа сделал вид, что обиделся. – К кому Нюргун привязан? Ко мне или к тебе? Ты для него и брат, и отец, и спаситель-освободитель. Тот, кто не бросил. А сказать тебе, дружок, что Нюргуну пока еще невдомек? Он всю жизнь был прикован к оси миров, он и сейчас к ней прикован. Просто ось изменилась. Ты – его ось, он – твой пленник. С таким-то безграничным доверием, и не пленник? Ты не освободил его, ты его переприковал. Как тебе такой оборот: переприковал? Перевел коня от одной коновязи к другой…»
Злой ты, сказал Юрюн. Злой ты сегодня, дядя Сарын. Ну тебя в задницу.
«Ты можешь послать его в задницу, – подхватил папа, – и он пойдет. Ты способен заставить его делать все, что угодно. Не расширяться, даже если этого требует его природа; терпеть боль и оскорбления; толкнуть на любой поступок. Нюргун абсолютно подчиняем и управляем, но подчиняется он одному человеку в мире, управляется одним-единственным человеком. Больше никому он не позволит