Тянуло морозным ветерком, от ног, сунутых в тонкие домашние сапоги, подымался, охватывая колени, ледяной холод, молчала ночь, а небо так же сквозисто светлело, маня в неведомую, небылую страну, и он, как во сне, теснее и теснее запахивая полы охабня, все стоял, цепенея, чуя пронзительный холод одиночества, и тоску, и надежду, и светлую неземную печаль восторженного отречения. Жизнь, ежели и была, только теперь наполнилась восторгом, цветом и запахом – или он только теперь, тридесят лет оставя за спиною, народился на свет? Вот сейчас он выстанет повыше на цыпочки – и улетит неслышимо и незримо куда-то туда, за тот светящийся окоем, и будут мудрые кони на зеленой бирюзовой траве, круглые ордынские юрты, дымы, и он пройдет по острым вершинам трав, не сгибая и не тревожа серебряные метелки ковыля, а она наклонит кованые кувшины, черпая поду, разогнет стан, облитый алою татарской рубахой, откинет косы, поглядит испуганно беззащитным взглядом больших распахнутых глаз, и широковатое юное лицо дрогнет, бледнея; и не поймет, и подымет руку, хоронясь призрачной тени, и подумает, что то облака, пятная землю, ползут в вышине, и подымет нежный подбородок, поглядит вверх, и голубые светы пройдут по нежному лицу, и растает сама – приснившаяся, далекая, неземная… И будет неведомый город из одних дворцов и палат, и он проплывет в вышине, разыскивая то окно, тот лик, и не сможет найти, и отчаяние холодом, текущим от ног, леденя и усыпляя, начнет подбираться к самому сердцу, дабы разъять, погасить, погрузить в холодную дрему смерти, и только кувшины – или серебро колец в головном уборе? – все звенят и звенят: ищи, найди! Где-то там, в неведомом далеке…
Ратник назади вновь хрипловато прокашлял. Замерзший князь, опомнившись, на застывших, неловких ногах проковылял ко крыльцу, оглянул еще раз со ступеней в немеркнущий свет, в холод неведомой дальней судьбы, в тоску дорог и путей, в свое одиночество в этом суровом мире, в боль сердца и слезы, застывающие льдинками на ветру…
Печное тепло жарко натопленной горницы, дыхание спящих бояр и густой храп стремянного, запахи конского пота от седел и попон, сваленных в углу… Его била дрожь. Уже утонув в перинах, замотав ледяные ноги в курчавый мех шубного овчинного одеяла, князь с трудом начал отогреваться, и с теплом, с дурманом дорожной дремы вновь начали наплывать на него образы-воспоминания, и тверская княжна встала пред ним, недоступная и прямая, в белополотняной, отороченной по горлу черною вдовьей вышивкою рубахе, с бледным северным ликом, точно восходящая ввысь луна, и дремотный негаснущий свет вечерней зари отемнил голубою тенью дорогое лицо…
Новгород, показавшийся ввечеру, был как рождественская сказка. Розовые оснеженные храмы в море изузоренных бревенчатых хором, вышки теремов, каменные прясла стен, возведенных владыкой Василием, кипение улиц, высокие звоны колоколов.
Василий с клиром, в крещатых ризах, встречал князя на волховском мосту.
Тесно застроенный, сплошь замощенный деревом Детинец в сумерках ночи ошеломил, принизил Симеона с его бревенчатою, вечно расхристанною, то в сугробах, то в лужах Москвой. И даже храмы Кремника перед каменным новогородским изобилием, перед величием древней Софии умалились и померкли.
Семен стоял в соборе, слушая торжественную службу, весь в попеременных волнах радости и отчаяния, воспринимая все окрест так остро и ярко, как, кажется, было лишь в раннем отрочестве. После службы, несмотря на все настойчивые зазывы Калики, надумал тотчас скакать к себе на Городец, отложив все торжества и встречи до утра, – больше все от той же сжигавшей его лихорадки чувств, чем от мудрого господарского расчета; хотя, верно, так и должен был поступить. И уже в полной тьме опрометью, не жалея коня, летел сквозь гордый город и застойную тьму до княжого городка над Волховом, до высокой тени выстроенного его иждивением и доселе не виданного им собора Благовещения, до истопленных княжеских хором, ночной, с факелами, слегка суматошной суеты встречи, до торопливого ужина и – никого и ничего больше! В постель!
Чтобы хоть тут заснуть и не мучать себя! И, смяв подушку под головой, сцепив зубы, утонуть лицом в пуховом взголовье, чтобы начала вновь кружить и длиться дорога, чтобы скакал и скакал призрачный конь и легкая девичья тень опять подступала настойчиво и незримо к возглавию княжеской постели…
Глава 67
Утром он встал раньте всех, оделся, ополоснул лицо. Не будя прислуги, в потемнях, не давая себе опасного безделья, решил обозреть городищенские хоромы.
На дворе прихватив с собою дьякона и нескольких случившихся в стороже бессонных кметей, велел открыть храм Благовещения и возжечь свечи, обошел весь каменный обвод стен, проник в алтарь и дьяконник, влез по тесной лесенке на хоры. Когда спускался с хор, внизу уже ждал его наспех одетый наместник. Пошли по стенам, влезли на крайний к реке костер. Сонный Новгород посвечивал в отдалении редкими, там и сям, огнями. По темной дороге гнали к открытию торга скотинное стадо. Слышно было, как во тьме глухо мычали коровы. До вершины костра доносило слитный глухой шум многих копыт и щелканье бичей. Семен быстрыми твердыми стопами сбежал вниз по ступеням, потребовал открыть погреба, бертьяницы и анбары. В мечущемся огне факелов и свечей оглядывал груды товаров, связки мехов, круги воска и кули с низовским хлебом, привезенным на продажу в Новгород. Велел показать казну, проверил вощаницы с записями, нашел два-три наместничьих огреха, приказал перевесить вновь воск и серебро.
Уже засерело и засинело небо и далекие звоны из Детинца донесли до князя, что Великий Новгород проснулся и ждет его к себе, когда Симеон, бегло проверив последний лабаз, твердым шагом прошел в хоромы, распорядил дневными делами, озрел уже готовых к путешествию бояр, выпил, не присаживаясь, чашу горячего топленого молока с медом и приказал седлать. Сбираясь на пир к архиепископу, есть дома не имело смысла, даже и в чаянии долгого торжественного богослужения.
Княжеского коня покрыли шелковою белою, в травах, попоной, одели ему на грудь чешму ордынской работы, густо украшенную бирюзой, натянули налобник с алмазами на высоких качающихся тычинках, подвесили к удилам серебряные сквозные цепи сканого дела, от которых исходил тихий непрестанный звон. Сам князь вздел зеленые, шелками шитые сапоги, травчатые сарафан и легкую, на соболях, отороченную бобром и крытую парчою шубу с завязанными назади рукавами, натянул перстатые зеленые рукавицы, вдел ногу в стремя и уже с седла озрел искоса своих принаряженных бояр – не уступили б новогородской господе! Тронул коня.
В Новгород въезжали шагом. Толпы горожан теснились по обочинам, с любопытством и без страха озирая великого князя московского. Город в розовом свете дня показался еще краше, чем давеча, и Симеон вновь напомнил о своем колокольном мастере Борисе: как-то он тамо? Велено было (негласно велено, но мастер понял похотение князя) превзойти всех и вся, что было доднесь, дабы звоны Москвы являли всякому издалека, что город его – столица Владимирской Руси. Каменным зодчеством, понял это теперь окончательно, ему не превзойти Нового Города да и не досягнуть даже… Быть может, в грядущем… И, помыслив о том, что настанет после него, Симеон опять невольно помрачнел челом…
Теперь он, поводя взором семо и овамо, уже начинал узнавать ведомые по слухам и восторженным откликам знатцов храмы и терема великого города. Подивил торгу (и так захотелось слезть с коня, пройти по рядам, высматривая многоразличные диковины, из разных земель навезенные, – нельзя!), шагом, под клики толпы, вступил опять на Великий мост и уже по сукнам ехал до самого Детинца, где спешился, обнажив голову, и взошел в собор, отрешенно озирая толпу и клир и драгое убранство церковное. Будто бы один князь Симеон шел неспешно, ведомый под руки, с боярами впереди и позади, с почетною стражей из «детей боярских» – молодых ратников из нарочитых московских боярских родов, а другой глядел на него с высоты, озирая валившую Детинец толпу, и сверкающую одеждами вятшую господу, и главы, и колокола, и подобные княжому дворцу хоромы архиепископа, и слушал шум, и ропот, и пение, и клики, и внимал всему, словно бы откуда со стороны, из дали дальней, от иной земли и языка иного, дивясь и наблюдая чужую непонятную жизнь.
Гласы хора в новогородской Софии были отменны, Калика и тут сумел превзойти москвичей! Семен сосредоточенно слушал, стараясь понять, в чем же сила новогородского хора. Он уже не рассматривал себя со стороны, прилежно внимая и все боле и боле сдвигая брови. Сила хора была не в созвучии, не в чистоте и мощи голосов – всего этого с избытком хватало и на Москве, а в гордом, да, в гордом осознании себя самих великими и неподвластными чуждой воле! И то же было во властном красном фоне больших образов новогородского письма, в суровых ликах святителей. Власть духа и сила власти! И надобно было спросить себя, додумать до самого конца: что же есть красота? И какова красота истинная? И можно ли содеивать прекрасное и великое в искусстве, не содеяв великого и прекрасного в жизни сей? Но и так ли проста сия связь, сия цепь, съединяющая зримую жизнь духа с земною жизнию плоти? У него нынче должны были заканчивать подписывать храмы, и он ревниво думал о том, равняются ли хоть сколько его изографы новогородским. И хотел, и боялся озреть на досуге внимательно местные храмы, дабы сравнить – быть может, и со стыдом, – сравнить, и взвесить и вновь потщиться понять: что есть в жизни сей красота, являющая нам отверстый лик вечности?