В ноябре выяснилось, что мой «Крокодил» задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит. Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове — к его юбилею.
Еду разбитый — не спал накануне — и в поезде всю ночь не сомкнул глаз.
28 ноября, понедельник. Я в Москве.
Я оставил чемодан у Чехонина, Т. к. номера гостиницы все заняты, и кинулся к Тихонову — в Кривоколенный. Сейчас я узнаю судьбу моего «Крокодила». Бегу невыспанный, прибегаю — Тихонов в конторе, помолодел, посвежел, недавно с Кавказа, мил и, как всегда, ни в чем не виноват.
— К.И., какими судьбами!
— Приехал узнать о судьбе «Крокодила».
— Ах, да, очень жаль, очень жаль. ГУС не разрешает. Что поделать. Мы хлопочем.
От Тихонова я в Институт детского чтения — к Анне Конст. Покровской. Она выражает мне горячее сочувствие и рассказывает, как теснят ее и ее институт: он стал почти нелегальным учреждением, к ним посылают на рецензии целый ряд книжек — но не Чуковского. Я — к Венгрову. Он продержал меня в прихожей целый час — вышел: в глаза не глядит. Врет, виляет, физиологически противный. Его снедает мучительная зависть ко мне, самое мое имя у него вызывает судорогу, и он в разговоре со мною опирается на свое бюрократическое величие: «Я как ученый секретарь ГУСа…», «Мне говорила Крупская…», «Я с Покровским…», «Мы никак не можем…» Оказалось, что теперь мой «Крокодил» у Крупской.
Я — к Крупской. Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего «Мойдодыра». Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями литературных произведений, что волокита с «Крокодилом» показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек.
Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый «педагог», что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: «Был у меня Чуковский и вел себя нагло».
На другой или на третий день по приезде в Москву я выступил в Институте детского чтения в М. Успенском пер. Прочитал «Лепые нелепицы». Слушать меня собралось множество народу, и я еще раз убедился, как неустойчивы и шатки мнения педагогов. Около меня сидела некая дегенеративного вида девица — по фамилии Мякина, — очень злобно на меня смотревшая. Когда я кончил, она резко и пламенно (чуть не плача от негодования) сказала, что книжки мои — яд для пролетарских детей, что они вызывают у детей только бессонницу, что их ритм неврастеничен, что в них — чисто интеллигентская закваска и проч. Говорила она хорошо, но все время дергалась от злобы, и мне даже понравилась такая яростная убежденность. После прений я подошел к ней и мягко сказал:
— Вот вы против интеллигенции, а сами вы интеллигентка до мозга костей. Вы восстаете против неврастенических стихов — не потому ли, что вы сами неврастеничка.
Я ждал возражений и обид, но она вдруг замотала головой и сказала: «Да, да, я в глубине души на вашей стороне… Я очень люблю Блока… Мальчики и девочки, свечечки и вербочки{13}. Я требую от литературы внутренних прозрений… Я интеллигентка до мозга костей…»
В этой быстрой перемене фронта — вся мелкотравчая дрянность педагогов. В прениях почти каждый придирался к мелочам и подробностям, а в общем одобрял и хвалил. Е.Ю.Шабад (беззубая, акушерского вида) попробовала было сказать, что и самый мой доклад — перевертыш, но это резонанса не имело. Каждый так или иначе говорил комплименты (даже Лилина), и вместо своры врагов я увидел перед собою просто добродушных обывательниц, которые не знают, что творят. Они повторяют заученные речи, а чуть выбьются из колеи, сейчас же теряются и несут околесину. Никто даже не подумал о том, что «Лепые нелепицы» не только утверждают в литературе «Стишок-перевертыш», но и вообще — ниспровергают ту обывательскую точку зрения, с которой педагоги подходят теперь к детской литературе, что здесь ниспровержение всей педологической политики по отношению к сказке.
Я из чувства самосохранения не открыл им глаз — и вообще был в тот вечер кроток и сахарно-сладок. Сейчас я вижу, что это была ошибка, потому что, как я убедился через несколько дней, казенные педагоги гнуснее и тупее, чем они показались мне тогда.
1928
17 января. Что же сделает ГУС с моими детскими книжками? Судя по тем протоколам, которые присланы в «Радугу» по поводу присланных ею книг, — там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых. Сейчас говорят, будто в их плеяду вошли Фрумкина и Покровская, но вообще — отзывы их так случайны, захолустны, неавторитетны, что самые худшие мнения о них оказались лучше действительности. Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм». Если дело обстоит так просто и вся задача лишь в том, чтобы гнать антропоморфизм, то ее может выполнить и тот сторож, который в Наркомпросе подает калоши: это дело легкое и автоматическое. Разговаривают звери — вон! Звери одеты в людское платье — вон! Думают, что для ребенка очень трудны такие антропоморфические книги, а они, напротив, ориентируют его во вселенной, Т. к. он при помощи антропоморфизма сам приходит к познанию реальных отношений. Вот тема для новой статьи о ребенке — в защиту сказки. Когда взрослые говорят, что антропоморфизм сбивает ребенка с толку, они подменяют ребенка собою. Их действительно сбивает, а ребенку — нет, помогает.
Видел Слонимского: желто-зеленый опять. У него вышла повесть «Средний проспект», где он вывел какого-то агента; Гублит разрешил повесть, ГИЗ ее напечатал, а ГПУ заарестовало. Теперь это практика: книгу Грабаря конфискуют с книжных прилавков. Поэтому Чагин сугубо осторожен с моей книжкой «Маленькие дети», которую в Гублите разрешили еще 15-го. Он повыбросил ряд мест из разрешенной книжки — «как бы чего не вышло».
22 января. Вчера вечером получил из Москвы два экземпляра нового «Крокодила» — на плохой бумаге: цена 1 р. 50 к. В чем дело, не знаю, письма при этом нет. Был часа два или три в Рукописном отделении Пушкинского Дома — смотрел письма Н.Успенского. Ах, это такой отдых от Клячки, Госиздата, «Красной газеты» — тихо, люди милые, уют — и могильное очарование старины.
Вышел у них Ив. Панаев, под редакцией Иванова-Разумника. Разумник прислал мне книгу с надписью: «Редавдотье — Редиван». Книга издана неважно.
1 февраля. Вечером звонок от Маршака: «Я из-за вас в Москве 4 дня воевал, а вы даже зайти ко мне не хотите!» Как объяснить ему, что, если я пойду к нему, мне обеспечена бессонная ночь. Я пошел, он сияет — все его книги разрешены. Он отлично поплавал в Москве в чиновничьем море, умело обошел все скалы, и мели, и рифы — и вот вернулся триумфатором. А я, его отец и создатель, раздавлен. Мои книги еще не все рассматривались, но уже зарезаны «Путаница», «Свинки», «Чудо-дерево», «Туфелька». Маршак приехал в Кремль, очаровал Менжинскую, и выяснилось, что моя «Муха-Цокотуха» и мой «Бармалей» (наиболее любимые мною вещи) будут неизбежно зарезаны. Вообще для этих людей я — одиозная фигура. «Особенно повредила вам ваша книга „Поэт и палач“. Они говорят, что вы унизили Некрасова». Вопрос о моих книгах должен был решиться вчера, во вторник.
3 января[73]. Сейчас сяду писать воспоминания о Горьком.
Только что сообщили мне про статью Крупской{1}. Бедный я, бедный, неужели опять нищета?
Пишу Крупской ответ{2}, а руки дрожат, не могу сидеть на стуле, должен лечь.
15 февраля. Видел вчера Кольцова. В «Европейской». Лежит — простужен. Мимоходом: есть в Москве журнальчик — «Крокодил». Там по поводу распахивания кладбищ появились какие-то гнусные стишки какого-то хулигана. Цитируя эти стишки, парижские «Последние новости» пишут: «В „Крокодиле“ Чуковского появились вот такие стишки, сочиненные этим хамом. Чуковский всегда был хамом, после революции нападал на великих писателей, но мы не ожидали, чтобы даже он, подлый чекист, мог дойти до такого падения».
Итак, здесь меня ругает Крупская за одного «Крокодила», а там Милюков за другого.
14 марта. Сегодня позвонили из РОСТА. Говорит Глинский. «К.И., сейчас нам передали по телефону письмо Горького о вас — против Крупской, — о „Крокодиле“ и „Некрасове“»{3}. Я писал письмо и, услышав эти слова, не мог больше ни строки написать, пошел к Маше в обморочном состоянии. И не то чтобы гора с плеч свалилась, а как будто новая навалилась — гора невыносимого счастья. Бывает же такое ощущение. С самым смутным состоянием духа — скорее испуганным и подавленным — пошел в Публичную библиотеку, где делал выписки из «Волжского вестника» 1893 г., где есть статья Татариновой о Добролюбове почти такая же, как и та, которая «найдена» мною в ее дневниках. Повздыхав по этому поводу — в Госиздат. Там Осип Мандельштам, отозвав меня торжественно на диван, сказал мне дивную речь о том, как хороша моя книга «Некрасов», которую он прочитал только что. Мандельштам небрит, на подбородке и щеках у него седая щетина. Он говорит натужно, мосле всяких трех-четырех слов произносит МММ, МММ, — и даже эм, эм, эм, — но его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызвала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с дарами из «врат». Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя, — герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи. И прочее очень нежное.