Спрашиваю:
– Андрей! Почему мы отступаем?
Отвечает, не задумываясь:
– У нас бьется арьергард – горстка русской интеллигенции, у них – введена в дело вся армия.
– И долго мы будем отступать?
– Отступаем почти сто лет. Сдали Москву, Ленинград – сдали всю Россию, от моря до моря. А сколько еще будем отступать – не знаю, думаю, лет двадцать-тридцать будем еще пятиться.
– Но что же произойдет за эти двадцать лет? Ведь и так уж наши потери невосполнимы.
– Верно, потери велики. Порушен даже главный храм России – храм Христа Спасителя. Такого в истории не бывало – ни у одного народа. Русский народ велик, во всем велик – в делах высоких и в падении. Он позволил бесовским силам порушить свой главный храм, очередь за душой. А как замутят душу, очередь дойдет до земли. А земля, сам знаешь, она – мать-кормилица, из нее мы вышли, в нее и войдем. Так вот – очередь за землей.
Андрей Сахаров станет потом директором Института истории.
– Жутковато слушать тебя, Андрей, пойду-ка я к Ивану Шевцову.
Иван Шевцов тоже далек от оптимизма. Он рассуждает как военный – в прошлом-то он был начальником погранзаставы.
– Вопрос ты задаешь детский,- говорит он со своим обычным озорным подтекстом.- Ты был у Полянского, увидел, почувствовал, что его теснят. И скоро вытеснят,- это ты верно заметил,- пошлют куда-нибудь послом (его действительно вскоре отправили послом в Японию). Тебя, к примеру, вытеснят и куска хлеба не дадут, а его еще некоторое время будут кормить. Так у них заведено – на случай, что и их так же вытолкнут. Ну так вот, пошлют куда-нибудь подальше, и никто не ахнет, и глазом не моргнет. А между тем в ЦК рядом с Полянским немало и русских людей есть, то есть бойцов нашей армии, и даже в Политбюро такие есть. Хоть один или два, а есть. И все они, поджав хвосты, молча наблюдают, как у них на глазах изничтожают товарища, даже командира ихнего. А теперь ты мне скажи: могло такое быть на войне: чтобы убивали командира, а солдаты бы стояли и этак смирнехонько наблюдали? Ах, нелепость! – говоришь ты. Так вот нелепость такая стала нормой нашей жизни, мы все стоим на коленях и предаем друг друга. В нас бес вселился, и он погубит нас.
– Ну, бес… Каркаешь ты!
– Да, бес. Мы песни свои родные не поем, танцы свои забыли, в церковь не ходим, и ты еще скажешь, что нет в тебе беса!
– Я-то пою свои песни.
– Ты поешь, другие не поют. И когда тебя, как Блинова, выставят из издательства, никто и глазом не поведет. Потому как в них бес, они все чужебесам служат, то есть Прокушеву, Бондареву, Михалкову, а ты один вроде меня в литературе, выскочил вперед и размахиваешь сабелькой. И как ты ни вертись, армия за тобой не пойдет. Она не понимает, что идет война, а бойцы спят. Ты понял, прозрел, а армия не понимает. В Америке таких непонимающих оболтусами зовут, у нас – быдлом. В сказке Иванушка-дурачок, хотя вроде бы и дурак, а поступает во всякой ситуации разумно, и конец всех злоключений у него счастливый. Боюсь, что на этот раз такого конца не получится.
– Да, и ты каркаешь,- еще больше хандры нагнал. Пойду-ка к Фирсову. Поэт-пророк, провидец, у него на любой вопрос ответ сыщется.
Фирсов, выслушав мой вопрос о причинах отступления, прокашлялся и долго в платок носом гремел. У него гайморит, и он с похмелья. Однако голова ясная. Сказал коротко:
– Погоди, народ созреет, мы сионизму шею свернем.
Я не стал допытываться, как и когда это случится.
– Спасибо, друг. Ты душу мою на место поставил. Пойду-ка я, посплю перед обедом.
– Погоди. Пока Люся меня не видит и тещи в огороде нет, и я шмыгну за калитку. С тобой пойду,- у тебя, небось, еще осталась смородиновая? Я тебе душу на место поставил, а ты мне голову поправь. Вчера-то я лишнего хватил, трещит голова. Пойдем, друг, а вопросы свои ты оставь. Андрей Сахаров тебе верно сказал: мы – арьергард и, поскольку бьемся с сатанинской силой, все погибнем, сложим свои буйные головушки. А потом медведь проснется – то бишь народ русский. Страшно зарычит медведь, на дыбы встанет. Вражье-то и разбежится. Все как есть деру дадут. В драку с медведем не полезут. Кишка тонка. Это они с нами прыть показывают. Мы-то что для них? Горстка храбрецов, да еще без оружия. Оружие-то ныне – газеты, журналы, книги. А они все у них. Ты еще, правда, держишься, но ты последний. Скоро и тебя съедят. Да, старик, последний ты. Последний Иван. Я стихи напишу «Последний Иван». Но ты не горюй. У тебя два улья есть, Надежда твоя какую ни есть зарплатишку получает. С голоду не помрешь. Так, Иван. Пойдем поскорее. Голова гудит.
Верстки и сигнальные экземпляры книг я теперь домой не брал, читал в издательстве, в промежутках между другими делами. Прокушева и Вагина не было, Дрожжев уехал в Калинин, оттуда в Тулу, а потом, не заходя в издательство, отправился в Харьков. Устраивал дела на печатных фабриках, комбинатах – видимо, он «подчищал» шероховатости. Боялся проверки.
Вагин пропал. Прокушев лежал больной. На девятый день мне позвонила жена директора Вера Георгиевна.
– Иван Владимирович, голубчик, сжальтесь над Юрочкой,- он вот уже девять дней не спит, лежит по ночам с открытыми глазами и смотрит в потолок. Бог с ним, с вашим издательством,- оставьте его в покое, прошу вас. Он вчера заявление написал с просьбой освободить его от должности.
– Не понимаю вас, Вера Георгиевна, мы ничего не имеем к Юрию Львовичу. И вообще у нас ничего не происходит, все тихо и мирно. Объясните мне, пожалуйста, свою тревогу.
– Ах, не надо меня успокаивать. Для нас издательство – сущее наказание. Он с тех пор, как надел на себя ярмо директора, и всю радость жизни потерял. И я-то с ним петь перестала, от вечных волнений голос пропал. Раньше он знал только свои лекции – и времени было много, и хлопот никаких,- а теперь для нас небо почернело. Боюсь, как бы Юра рассудка не лишился. Шутка ли – девять дней без сна!
– Передайте ему наш привет и скажите, что у нас все в порядке. Дрожжев ездит по фабрикам, где печатаются книги, мы успешно квартальный план выполнили, вот только Вагин… Он куда-то исчез. Не сообщить ли нам в милицию, может, розыск организовать?
– Боже упаси! Не надо никаких милиций. Он вчера звонил,- наверное, тоже будет увольняться.
– Ну ладно. Скажите Юрию Львовичу, чтобы не волновался. Дело у нас налажено, художники тоже план выполняют. Они теперь и книги оформляют лучше.
Во время разговора вошли Сорокин, Панкратов и Целищев.
– С кем это ты? – спросил Сорокин.
– Вера Георгиевна звонила. Говорит, что болен Юрий Львович и что он отправил в Комитет заявление с просьбой освободить его от должности.
Сорокин теребил свой реденький клок волос на лбу – не знал, как расценить эту ситуацию. Неожиданно сказал:
– К этому черту приноровились, а кого пришлют – неизвестно.
Все молчали. Панкратову и Целищеву легко было поверить Сорокину: им Прокушев не особенно-то и мешал. Я, как промежуточная величина, гасил атаки, выводил их из-под удара. И кадры редакторов мы набирали сами, и поток рукописей регулировали. Пытался он, конечно, набрасывать сверх меры москвичей, но мы против этого стояли дружно, и ему редко удавалось пробить нашу стену. Вот только оформители всем не давали покоя, скверно было на душе от сознания своей беспомощности. На глазах орудовала мафия, а мы не могли ей противостоять.
Теперь к борьбе с художниками присоединился Александр Целищев. Саша близко принимал судьбу брата, выказывал нетерпение и уж склонен был обвинять меня в робости. И Сорокин наседал:
– Не горячись,- говорил я Сорокину.- Мне надо подготовить почву, заручиться поддержкой хотя бы в Комитете.
– Неужели Карелин и Свиридов не поддержат? Тут же явное преступление. И какое? Миллионами пахнет.
– Вот потому, что тут пахнет миллионами, мы и не будем торопиться.
Ребята умолкали. Я никому не говорил о своих добрых, почти товарищеских отношениях со Свиридовым,- впрочем, в этом и сам сомневался,- но они каким-то образом знали или догадывались о расположении ко мне председателя. И мне во всем доверялись. Ждали моих действий, но поторапливали. У меня же были свои расчеты.
Сорокин все больше ко мне прикипал, я тоже относился к нему с большим доверием. Нас многое объединяло, мы близки были по духу творчества: он с стихах гневно обличал расплодившихся в больших количествах хулителей всего русского, нашего родного, национального. Его стихи «Упрек смерду» многие знали наизусть. В них содержался довольно прозрачный намек на всем известного маститого поэта, бывшего в то время редактором «Нового мира», в котором все больше печаталось нападок на нашу историю, на Россию и русский народ. Редактор по-черному пил, а всеми делами в журнале заправлял серенький, ничего не сделавший в литературе Кондратович. Сорокин бросал в адрес отступника гневные строки:
От дел насущных отстранясь,За ставней, за резным оконцем,Ты снова тяжко запил, князь,Не видя Родины и солнца.В этом стихотворении есть и такие строки:Мы, может, хмель тебе простим,Но чем оплатишь ты измену?
Сорокин был в моде, оспаривал главенство в поэзии. Я всюду хвалил его стихи и где только можно читал их. Шевцов, Фирсов и Кобзев глубокомысленно молчали. Чувствовалось, они не разделяли моих восторгов.