— Меня зовут Херберт Кибл, — начал он. — Я заведую в колледже кафедрой политологии. В 1996 году я был среди тех, кто не счел нужным встать на защиту Коулмена, когда он был обвинен в расизме. Я, пришедший в Афину шестнадцатью годами раньше, вскоре после назначения Коулмена Силка деканом колледжа; я, ставший первым из преподавателей, принятых новым деканом на работу. С великим опозданием я стою теперь здесь, чтобы заявить о своей вине перед другом и бывшим начальником. Чтобы сделать все возможное — повторяю, с великим опозданием — для исправления прискорбной и постыдной несправедливости, которую допустил по отношению к нему Афина-колледж.
Когда было выдвинуто обвинение против Коулмена, я сказал ему: "Я не могу вас поддержать". Я произнес эти слова осознанно, произнес, полагаю, не только из трусости, не только из оппортунистических и карьеристских соображений, которые он мгновенно мне приписал. Я думал тогда, что эффективнее помогу Коулмену, если буду разряжать обстановку тихими действиями за кулисами, нежели если открыто солидаризуюсь с ним и буду сразу же выведен из борьбы таким безотказным оружием невежд, каким является кличка "Дядя Том". Я хотел стать голосом разума, звучащим внутри — в среде тех, чье возмущение по поводу якобы расистского замечания Коулмена заставило их безосновательно переложить на него и на колледж вину за неудачи двух чернокожих студенток. Надеясь на свою проницательность и терпение, я рассчитывал, что смогу охладить пыл если не самых ярых противников Коулмена Силка, то по крайней мере той части нашего местного афроамериканского сообщества и солидарных с ним белых, что отличается большим благоразумием и уравновешенностью, — словом, тех, чей антагонизм был по существу наносным и эфемерным. Я полагал, что со временем — и надеялся даже, что в скором времени — смогу положить начало диалогу между Ко-улменом и его обвинителями, результатом которого станет некая декларация, касающаяся сути поведшего к конфликту недоразумения, и тем самым этот печальный инцидент завершится более или менее справедливым образом.
Я ошибался. Я не должен был говорить моему другу: "Я не могу вас поддержать". Мне следовало сказать ему так: "Я могу вас поддержать и поддержу". Я не должен был скрытно интриговать изнутри. Мне следовало открыто и честно противодействовать его недоброжелателям извне и стараться придать ему сил дружеской поддержкой, а не отдавать его во власть невыносимому ощущению покинутости, породившему незаживающую рану, последствиями которой стали отчуждение от коллег, уход с работы, а позднее и та саморазрушительная изоляция, что прямо привела его, как ни тяжело мне об этом думать и говорить, к трагичес[142]кой, бессмысленной и нелепой гибели. Мне тогда еще следовало громко сказать то, что я хочу сказать сейчас в присутствии его бывших коллег и сослуживцев, сказать, что особенно важно, в присутствии его детей Джеффа и Майка, приехавших из Калифорнии, и Марка и Лизы, приехавших из Нью-Йорка; сказать, будучи старшим из преподавателей Афина-колледжа афроамериканского происхождения:
Коулмен Силк за все годы его работы в Афина-колледже никогда и никоим образом не нарушал принципов честного и справедливого отношения к студентам. Никогда и никоим образом.
Неправомерного поведения, которое ему поставили в вину, он не допускал. Никогда и никоим образом.
Расследование, предпринятое на основании этих обвинений, пятнало и пятнает репутацию нашего колледжа, и сегодня это очевидней, чем когда-либо. Здесь, в Новой Англии, которая исторически в большей мере, чем какая-либо другая часть страны, ассоциируется с сопротивлением американского индивидуализма строгостям узколобого сообщества (приходят на ум такие имена, как Готорн, Мелвилл, Торо), американский индивидуалист, не считавший главным принципом жизни слепое следование правилам, американский индивидуалист, отказывавшийся принимать на веру привычные истины и установления, американский индивидуалист, чья жизнь не всегда соответствовала понятиям большинства о должном и недолжном, — словом, американский индивидуалист par excellence — в очередной раз был грубо оболган ближними, чья нравственная слепота лишила его заслуженного нравственного авторитета и довела до самоизоляции, продлившейся до его смерти. Постыдно очернив доброе имя Коулмена Силка, мы только унизились сами и проявили себя как члены косного, нравственно слепого сообщества. В первую очередь я говорю о себе и о подобных мне — о людях, которые благодаря близкому знакомству знали, сколь много значит для него Афина и насколько чисты его помыслы как учителя. Знали и тем не менее предали его, какими бы заблуждениями мы при этом ни руководствовались. Повторяю: мы предали его. Предали Коулмена и предали Айрис.
Смерть Айрис Силк пришлась на самый разгар...
Жена Смоки Холленбека была в слезах, как и еще несколько женщин поблизости. Сам же Смоки сидел в позе, несколько напоминавшей молитвенную: наклонясь вперед, он слегка касался лбом сплетенных кистей рук, которые лежали на спинке скамьи перед ним. Видимо, хотел в моих глазах, в глазах жены и чьих бы то ни было еще выглядеть человеком, для которого мысль о несправедливости по отношению к Коулмену Силку совершенно невыносима. Но, зная то, что я знал о тайной дионисийской жизни этого образцового семьянина, я с трудом мог поверить в искренность его сострадания.
Однако, если оставить Смоки в стороне, в целом внимание, напряженность и сосредоточенность, с какими люди ловили каждое слово Херба Кибла, казались мне вполне искренними, и можно было предположить, что многие из присутствующих волей-неволей будут скорбеть по безвинно пострадавшему Коулмену Силку. Возникал, конечно, вопрос — сам ли Кибл пришел к услышанному нами объяснению его отказа поддержать Коулмена, или же такое объяснение предложили ему сыновья Силка, чтобы он мог исполнить их требование и сохранить при этом лицо. Я отнюдь не был убежден, что это объяснение верно отража[143]ет мотивы, побудившие его произнести слова, которые Коулмен с горечью повторял мне не раз: "Я не могу вас поддержать".
Почему я не хотел ему верить? Потому, пожалуй, что к определенному возрасту скепсис очищается и обостряется до того, что не хочется уже верить никому. Два года назад, когда Кибл промолчал вместо того, чтобы встать на защиту Коулмена, он, разумеется, сделал это по той простой причине, по какой молчуны молчат во все времена: потому что это отвечало его интересам. Целесообразность не может быть окутана такой тьмой. Херб Кибл — еще один образчик самоподкрашивания задним числом, правда, он избрал для этого довольно смелый и даже интересный способ: взять вину на себя. Тем не менее факт остается фактом — он ничего не делал, когда это было необходимо, и поэтому я от имени Коулмена сказал ему мысленно: "А пошел ты..."
Спустившись с кафедры, Кибл не сразу сел на место, а сначала пожал руку каждому из детей Коулмена, и этот простой жест взволновал всех еще больше, хотя воздействие его речи и без того было очень сильным. Что же дальше? Несколько секунд ничего не происходило. Тишина, гроб и переполненное эмоциями скопление людей. Потом встала Лиза и, поднявшись по ступеням на кафедру, объявила: "Третья симфония Малера. Последняя часть". Вот что они сделали. Все затычки долой. Малер!
Этого композитора иной раз невозможно слушать. Когда ты ему нужен, он берет тебя и доводит до исступления. Под конец мы плакали все поголовно.
Что до меня, вряд ли какие-нибудь другие звуки могли бы заставить меня так расчувствоваться — разве что "Тот, кого я люблю", если бы я услышал, как Стина Палссон поет эту вещь в 1948 году, танцуя у изножья кровати Коулмена на Салливан-стрит.
До кладбища идти было три квартала, и этот путь запомнился мне главным образом тем, что его как бы и не было. Вот мы сидим и не можем шелохнуться — такова Она, бесконечная хрупкость малеровского адажио, эта простота, лишенная всякой задней мысли, всякой стратегии, развертывающаяся словно бы сама по себе, за счет накопленного жизнью запаса движения и нежелания жизни кончаться... вот мы не можем шелохнуться из-за утонченного единства величия и задушевности, которое возникает в тихой, певучей, сдержанно-напряженной мелодии струнных, потом вздымается мощными волнами и, пройдя через массивный ложный финал, движется к подлинному финалу, протяженному, увековечивающему... вот мы не можем шелохнуться из-за взбухающей, плывущей, достигающей вершины и сходящей на нет элегической оргии, которая длится, и длится, и длится в едином неизменном темпе, затем замирает, затем возвращается уже как боль, как неизбывное томление... вот мы по властному настоянию Малера лежим вместе с Коулменом в гробу, проникаясь всем ужасом бесконечности и страстным желанием избежать смерти, — и вдруг каким-то образом шестьдесят или семьдесят из нас переносятся на кладбище и смотрят на похороны, на этот простой ритуал, предлагающий решение столь же здравое, как и любое другое, но никогда вполне не постижимое. Каждый раз, чтобы поверить, надо это увидеть.