Первое впечатление от Толстого было неизгладимо. К Василию Васильевичу «тихо-тихо и, казалось, даже застенчиво, подходил согбенный годами седой старичок. Автор „Войны и мира“! Я не верил глазам, т. е. счастью, что вижу. Старичок все шел, подняв на меня глаза, и я тоже к нему подходил. Поздоровались. О чем-то заговорили, незначащем, житейском. Но мой глаз и мой ум все как-то вертелся не около слов, которые ведь бывают всякие, а около фигуры, которая явно — единственная. „Вот сегодня посмотрю и больше никогда не увижу“. И хотелось сказать времени: „остановись“, годам: „остановитесь!.. Ведь он скоро умрет, а я останусь жить и больше никогда его не увижу“… В самом деле, идея „Альп“ была в нем выражена в том отношении, что в каком бы доме, казалось, он ни жил, „дом“ был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, „идущим к нему“, было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история»[334].
Особое внимание Розанова привлекла одежда Толстого — старый халат-шлафрок, подвязанный ремнем. «Одежда на Толстом страшно важна: она одна гармонирует с ним, и надо бы запомнить, знать и описать, какие одежды он обычно носил. Это важнее, чем Ясная Поляна, от которой он давно отстал. В одежде было то же простое и тихое, что было во всем в нем. Тишь, которая сильнее бури: нравственная тишина, которая неодолимее раздражения и ярости. Разве не тишиною (кротостью) Иисус победил мир, и полетели в пропасть Парфеноны и Капитолии, сброшенные таинственною тишиною?»
Разговор зашел о страстях и борьбе с ними, о поле и супружестве. Все было хорошо и высокопоучительно. И Василий Васильевич вдруг почувствовал, до чего разбогател бы, «углубился и вырос», проведя в таких разговорах неделю с ним. Так много было нового в движениях толстовской мысли и так было «поучительно» и «любопытно» наблюдать его. «Он не давал впечатления морали, учительства, хотя, конечно, всякий честный человек есть учитель, — но это уже последующее и само собою. Я видел перед собою горящего человека, с внутренним шумом (тут уж „тишины“ не было, но мы были уединенны), бесконечным интересующегося, бесконечным владевшего, о веренице бесконечных вопросов думавшего. Так это все было любопытно; и я учился, наблюдал и учился»[335].
Розанов создал великолепный образ великого старца, один из самых выразительных и ярких во всей литературе о Толстом (хотя наши толстоведы до сих пор упорно игнорируют статьи Розанова о нем, не включают их в сборники воспоминаний современников, не в силах, очевидно, простить ему полемически острые высказывания о великом писателе).
Кто еще смог так увидеть Толстого? — «Старик был чуден. Палкой, на которую он опирался, выходя из спаленки, он все время вертел, как франт, кругообразно, от уторопленности, от волнения, от преданности темам разговора. Арабский бегун бежал в пустыне, а за спиной его было 76 лет. Это было хорошо видно. И когда он так хорошо говорил о русских, с таким бесконечным пониманием и чувством говорил о русском народе, думалось: „Какой ты хороший, русский! Какой ты хороший, русский народ!“»[336]
А через несколько лет Розанов напишет об этой встрече совсем иначе. И что главное, будет столь же правдив и искренен. Просто иной угол зрения на то же событие: «Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, — я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между „и“ и „i“ и „й“; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что „надо удерживаться“. Он даже не умел эту ниточку — „удерживайся“ — развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни — анализа, ни — способности комбинировать; ни даже — мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что-то imbecile…» (слабоумное).
В чем-то главном оба остались недовольны от встречи друг с другом, хотя выразили это по-разному. Слишком уж несхожи они были. Через несколько дней в письме к брату Толстой заметил о Розанове: «мало интересен». Сын Толстого приводит слова отца, сказанные после встречи с Розановым: «Он пишет очень хорошо, но беда в том, что в его писаниях ничего нельзя понять»[337]. Оба мыслили в различных этических и человеческих измерениях и не могли, даже обречены были не понимать друг друга до конца.
Отношение Толстого к Розанову и другим младшим его современникам хорошо выразил М. Горький в не опубликованном еще письме к Б. М. Эйхенбауму (март 1933 г.): «При всей благовоспитанности своей великобританец всегда почти как будто говорит иноземцу: — Да, ты — хорош, ты — Толстой, Гете, Бальзак, но — не англичанин. Это — немного глупо, иногда — смешно, но это есть у немцев, французов, это свойственно и нам, русским. Так вот, когда Лев Николаевич говорил о Н. Ф. Федорове, о В. В. Розанове, о Вл. Соловьеве, Николаеве <Говоруха-Отрок> и других людях такого рода, казалось мне, что он думает о каждом: хорош, но — не Толстой»[338].
При встрече 6 марта Толстой дал Розанову для прочтения две свои статьи, только что напечатанные в издании В. Г. Черткова в Англии. То были обращение «К духовенству» и продолжение той же темы в работе «Разрушение ада и восстановление его (Легенда)». 11 марта Розанов отправил Толстому письмо, в котором, поблагодарив за «ласку и привет во время нашего у Вас пребывания», высказал свое мнение о проблематике этих статей.
Это пространное не опубликованное еще письмо Розанова начинается с утверждения, что Толстой «картинно, в диалоге, в драме, наподобие средневековых мистерий» выразил ту истину, которую Розанов формулирует несколько иначе: «Наша эпоха (христианская) вовсе не мессианская. Тут проходит какая-то внешняя слепота. Все (богословы да и обыкновенные люди) верят, что „пророчество исполнилось“, „Мессия явился“, „мечи перековались на орала, а лев лег возле овцы, не съедая ее“. И ему ВЕРЯТ! Это-то и поразительно… Между тем до последней степени очевидно, что наша цивилизация есть просто Содомская, бесстыдная и нахальная, порочная и зараженная, как ни одна еще до нее; и не имеющая никаких надежд исправиться оттого, что она самоуверенна, счастлива добродетелью, в общем итоге оттого, что она считает себя мессианскою»[339].
Предвосхищая мотивы своей богоборческой книги «Темный лик», Василий Васильевич в этом письме подвергает критике основной догмат христианства о Спасителе, искупившем смертью грехи людей. «Какая странная концепция христианства: в „дому“ человечества — убитый („распятый“), не человек, но Бог: и тем, что они, хозяева дома, хозяева земли, человечества, убили Бога — искуплена земля от „греха, проклятья и смерти“.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});