И как ни странно то может показаться, эту „добродетель мужества“ Розанов разглядел в изображенной в конце романа „Воскресение“ группе политических ссыльных. Это те „новые люди“, которых подметил Толстой и которых Розанов противопоставил „непротивленцу“ Нехлюдову. О них Розанов сказал со всей определенностью: „В то время как Нехлюдов коверкается, ходит и на руках и на четвереньках „за Катюшей“ или без „Катюши“, с Евангелием или социологией, и вообще полусмешон, полужалок, — они вполне натуральны и отличаются отсутствием всякой нравственной деланности, искусственности“[353]. Эти люди и нравственно выше Нехлюдова.
На Розанова эти „новые люди“ произвели впечатление „свежего пятна“, озаряющего все вокруг. Ведь они, эти ссыльные, и для Толстого явление необычное, толстовских книжек читать не станут, не „будущие толстовцы“.
Розанов сравнивает их с образами нигилистов и революционеров у Тургенева, Чернышевского, Гончарова и приходит к выводу, что лишь Толстой смог создать образы живых людей без схематизма и утрирования, свойственных как „антинигилистическому роману“, так и роману Чернышевского. Радикалы в „Нови“ Тургенева, произведения „бессильного и неясного“, были там, по определению Розанова, „ни пава, ни ворона“. Базаров в „Отцах и детях“ был жесток, Рахметов и Лопухов в „Что делать?“ — „какие-то конюхи. Им бы с лошадьми жить и обращаться, командовать эскадронами“. Марк Волохов в „Обрыве“ тоже „уважает одного себя и не уважает никого вокруг“. И только Толстой смог представить их „необыкновенно нежными, и это-то ново и поразительно в смысле исторического рисунка… Толстой не только больше жил и больше видел, чем Гончаров и Тургенев, но он и более пытливый, менее доверчивый, зорче наблюдающий человек. Притом Толстой —, резкий сатирик, бич сатиры, когда есть предмет для сатиры“[354].
Сатиру Толстого современники обычно как-то не примечали. В Чехове видели юмориста, а у Толстого все больше про „диалектику души“ рассуждали. А вот Розанов не только увидел, но и по-своему выразительно определил: „бич сатиры“.
В статье „На закате дней. Л. Толстой и интеллигенция“, появившейся в „Русском слове“ под псевдонимом В. Варварин, Розанов возвращается к изображению „новых людей“ у Толстого в их противостоянии Нехлюдову и, главное, в их превосходстве над „пассивным идеалом“ Толстого. Задача „воскресить“ Катюшу Маслову, которая не далась Нехлюдову, легко и сама собой далась недалекому, но чистому и невинному Симонсону, нигилисту, именующему себя „мировым фагоцитом“ (по Мечникову).
Личность Симонсона, говорит Розанов, — один из самых удивительных портретов, написанных Толстым за все 55 лет его литературной деятельности. Рассуждения Симонсона — это в нем настоящая натура, тогда как у Нехлюдова „рассуждения“ его — это что-то наносное, временное, бессильное. Нехлюдов „рассуждает“, а как пришлось „воскрешать“ Катюшу, — он не смог.
Толстой всегда скептически относился к интеллигенции, к идее интеллигентского „приобщения“ народа к культуре. И вот на склоне лет, в последнем своем романе он взглянул на интеллигентов иным взглядом, вывел группу мятущихся правдоискателей. И Розанов сразу почувствовал эту перемену, эту новую позицию, которую принял писатель в отношении группы политических ссыльных. „Вот дочь генерала, ушедшая из дома отца и начавшая жить среди рабочих, обучая их, возясь с ними, с их болезнями, детками… И этот милый Симонсон, сущий праведник, младенец в 30 лет — форменно „яко юродивый“. Воистину мировые фагоциты, без всяких кавычек и иронии. Живут около народа, для народа… Делают добро и любят правду“[355].
Когда Толстой был отлучен от церкви, Розанов написал лекцию-статью, в которой доказывал церковную несостоятельность (а-эклезиастичность) этого акта, ибо „нельзя алгебру опровергать стихами Пушкина, а стихи Пушкина нельзя критиковать алгебраически“.
Видя в Толстом величайший феномен русской религиозной истории XIX столетия, Розанов сравнивает его с дубом, на который покусился бюрократический Синод: „Дуб, криво выросший, есть дуб, и не его судить механически-формальному учреждению, которое никак не выросло, а сделано человеческими руками“[356].
Синод не сумел подойти к этой проблеме, говорит Розанов, и сделал роковой для русского религиозного сознания шаг. Акт об „отпадении Толстого“ потряс веру русскую более, чем учение Толстого. „А, так вот в чем наша вера!“ — могли воскликнуть верующие в параллель толстовской книге „В чем моя вера?“. У Толстого — тоска, мучения, годы размышлений, „Иова страдание, Иова буря против Бога“. У Синода же ни мучений, ни слез, ничего, а только способность написать „бумагу“, какую мог бы по стилю и содержанию написать каждый учитель семинарии: „до такой степени в характере и методе и тоне его не отражается ничего христианского“.
После поездки в Ясную Поляну Розанов пишет добавление к лекции об отлучении Толстого. Отвергая бездушие и формализм действий Синода, он признает лишь „искреннее действо“ самого верующего народа. Толстого могла бы осудить толпа закричавших мужиков, баб, веру и даже суеверия которых он оскорбил: „Нужны эти воспламененные лица, горячо дышащие груди, поднятые руки, загоревшиеся глаза. Нужно „с кровью“ оторвать такое явление, такого человека от своей груди, от народной груди; а вот „крови“-то мы и не видели, а только бумагу и номер. Это кощунство, а не серьезный факт“[357].
Позиция Розанова неоднозначна. Незадолго перед тем он опубликовал под псевдонимом „Мирянин“ статью об отрицании Толстым церковных таинств, которую завершил такими „смиренномудрыми“ словами: „Не боишься ли ты Бога, что, получив от Него чудесный дар, с магическим действием на души человеческие, ты его употребил на отрицание всех прочих чудес Божиих, которые предназначены служить людям в скорбях их и бедах, для утешения и для поддержания“[358]. Для Василия Васильевича грехом было не вероотступничество Толстого (с этим он бы примирился), а то, что тот в своей „ереси“ забыл о человеке, о его скорбях и страданиях. Человеческое всегда было главным, определяющим для Розанова. Розанов приводит услышанный им в Ясной Поляне рассказ Софьи Андреевны о том, как Лев Николаевич воспринял весть о своем „отпадении“. „В то утро, как пришло через газеты известие, что Синод отлучил его от Церкви, он собирался гулять и уже надел пальто. Принесли газеты с этим известием: и, прочитав тут же в прихожей об отлучении — он подтянул кушак и, взяв шапку — вышел“. Таким образом, — продолжает Розанов, — в то время как Россия и частью Европа столь сильно волновались этим „событием“, оно не нарушило его привычного моциона и, вероятно, пищеварения»[359]. «Внецерковность» действий Синода оставалась для Розанова бесспорна.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});