Чуть отлежавшись, выпив полкувшина вина, раздосадованный отсутствием царя, но по-прежнему бешено радостный, гордый и неукротимый в своей радости, оттого что теперь кровно породнен с царем, Темрюк заметался по старицким хоромам, по подворью шальным, восторженным демоном, ища, куда бы выплеснуть переполнявшую его радость, ища, чем бы отвести душу, выярить ее, вытомить, запалить, загнать, как загнал в бешеной скачке лошадей. Выхватив из ножен свой большущий кавказский кинжал, бегал он по подворью, бегал и пританцовывал, хлеща сверкающей сталью такую же, как и он сам, радостную и буйную прозрачность, неудержимо падавшую на землю с мартовского неба. Слепящее солнце раззадоривало его, дразнило, и он в веселом неистовстве кромсал его кинжалом.
Старицкие челядники разбежались и попрятались… На крыльце в грузной стойке, скрестив на груди руки, стоял Пивов и равнодушно наблюдал за разбесившимся Темрюком.
«Ишь, юродствует! — беззлобно, с брезгливым самодовольством думал дьяк. — Залетела ворона в царские хоромы: перья много, а лету нет! Дармоед! Шестьсот рубликов в прошлом годе высосал из казны… Треть Старицы откупить можно, и все баскаку 128 мало! Ноне, поди, по племяннику подарки канючить станет?! — Пивов поприкинул в уме, сколько у него еще осталось серебра после трехразовой выдачи старицкам кабатчикам, — оставалось немного… Пивов твердо решил: «Не дам!» Царскую казну он берег ревностней, чем свою собственную.
Темрюк неистовствовал весь день, да когда еще узнал, что царские охоронники оставлены в Старице, придумал и вовсе помрачительное дело — разослал их по всем старицким колокольням и велел беспрестанно звонить всю ночь, и всю ночь стонали над Старицей изнасилованные колокола, стонала земля, разверзалась над ней бессонная темнота, и в гулкое небо билось жалобное эхо.
11
— Государь!.. — Темрюк упал перед Иваном на колени, яростно, восторженно метнул к нему руки. — У тебя — сын! Вчера, на рассвете!..
Иван только-только вылез из саней… Темрюк и шагу не дал ему сделать, загородил дорогу к крыльцу, где с подарками ждали Ивана старицкие бояре.
— Благодарю тебя, господи, за дар твой! — мягко перекрестился Иван, подняв глаза к небу, и радостно, по-детски улыбнулся. — Благодарю и тебя, Михайла, радость привез ты мне… Истомилась моя душа по радости, истомилась вкрай! Подымись, Михайла, поцелуемся! Ты — за племянника, я — за сына.
Темрюк поднялся с колен, поцеловался с Иваном. Вылез из саней и подошел к Ивану князь Владимир, радостно протянул к нему руки:
— Дозволь поздравить тебя, государь! — Даже сейчас Владимир не решился назвать Ивана братом.
Иван поцеловался с Владимиром, тяжело, по-мужски, но чуть-чуть стыдливо стер со щек быстрые слезы. Подковылял Левкий, перекрестил Ивана, торжественно проговорил:
— Боже вседержителю, творче и всему создатель, просвяти, господи, день сей! Радуюсь радости твоей, государь! Корень древа твоего упрочился!
Старицкие бояре остались на крыльце — ждали, пока царь сам обратит на них внимание. Ефросиньи среди них не было.
Иван стал расспрашивать о здоровье царицы, спросил: мучилась ли она или легко разрешилась от бремени?
— Мучилась, государь…
Иван огорчился, но Левкий — вездесущий Левкий! — мигом утешил его:
— Волей всевышнего завещаны муки сии, государь, — поласкал он Ивана своей дьявольской, совращающей улыбкой. — Написано: умножая умножу скорбь твою в бремени, и в муках будешь рожать детей. Не мрачись пустыми кручинами: ты також в муках рожден, а пребываешь в светлости и благополучии! Вели пир учинить, да покрепче, чтоб от радости твоей враги содрогнулись!
— Быть так, поп! — засмеялся довольно Иван. — Отпразднуем да на Москву!.. Окрестить младенца надобно. Взгляд Ивана вновь обратился на Темрюка: вороненые глаза шурина заискивающе поблескивали. — Тебе, Михайла, за добрую весть — сто рублей от меня да полста — от новорожденного! Угрим отсчитает, — кивнул Иван на насупившегося Пивова.
— Пуста казна, государь, невозмутимо и твердо сказал Пивов. — Ноне кабатчикам до твоего посулу свои доложил.
— Угрим! — грозно и усовествляюще глянул на него Иван.
— Пуста казна, — еще тверже сказал Пивов, снял с себя шубу и кинул на руки Темрюку. — Хребтовая, печорских соболей… В Холмогорах сто двадцать рублев исплатил. Тридцать рублев, поди, уж простишь племяннику, Михайла Темрюкович?!
Темрюк обсмотрел шубу, понял — дьяк врет на добрых сто рублей, да и не шуба ему нужна была, а деньги, но гнаться за Иваном, уже поднимавшимся по ступеням крыльца к старицким боярам, и жаловаться на самовольство упрямого дьяка Темрюку было неприлично, да и неизвестно еще, как на это посмотрел бы Иван: жалоба Темрюка могла ему показаться вымогательством, а такую мысль возбудить в нем не дай бог никому!
Темрюк с презрением швырнул дьяку под ноги его шубу.
— Пошто мне твои обноски, холоп?! — выцедил он ненавистно и важно пошел к крыльцу, где Иван терпеливо выслушивал поздравления княжеских бояр и принимал их нехитрые подарки.
Бояре угодливо и льстиво суетились вокруг Ивана — как-то уж особенно угодливо и льстиво, будто были в чем-то виноваты перед ним. Утаиваемая, но не утаенная тревога сочилась из их глаз, сползала с их рук, подносящих Ивану дары, взвучивалась в их слова, которые они говорили ему… Иван как будто не замечал ничего этого — улыбался счастливой, довольной улыбкой, с веселым любопытством разглядывал подносимые ему подарки, прежде чем передать их Федьке или Ваське, но несколько раз улыбка на его лице как бы мертвела, глаза с недоумением обегали бояр, выискивая среди них кого-то, кого — он, вероятно, поначалу и сам не знал, только чувствовал, что что-то не так, что кого-то нет… Бояре-то знали, кого он выискивал, знали, кого нет… Среди них не было Ефросиньи!
В отчаянье и тоске, почти не дыша, стоял за спиной Ивана князь Владимир. Он сразу заметил отсутствие матери — понял: кончилась пора хитрых выжиданий и тайных злобствований, все пошло в открытую. И не знал он, что будет, и не хотел знать… Тоска залегла в его душу, как медведь в берлогу, — живая, когтистая, подлая тоска, и так тяжело было, что кинул бы он свою душу Ивану под ноги, пусть топчет, пусть истязает, пусть вымещает всю свою злобу, только бы не чувствовать этого тяжкого, надсаживающего бремени, залегшего в его душу.
— А не схоронили ль без нас твою матушку, братец? — повернулся к Владимиру Иван, стараясь остаться только насмешливым, но злоба уже закусила свои удила и понесла его душу, понесла… Он яростно оттолкнул с дороги обмерших бояр и пошел, как идут на казнь за правое дело. Пошел по переходам, по лестницам — легко и грозно, выставив вперед, как таран, свою большую, страшную голову. Выхраненная тишина Ефросиньиных покоев задрожала от его яростной поступи, зашуршала, зашелестела, отползая и спасаясь от настигавшей ее безжалостности, и не смогла отползти, не смогла спастись — не успела, растоптанная им.
Маленькая дверь Ефросиньиной опочивальни не скрипнула, а как будто жалобно вскрикнула от удара его тяжелой руки. Иван, наклонив голову, решительно ступил за порог и остановился — страшный, безжалостный, исступленный, не человек, не зверь — ком злобы и ненависти.
Ефросинья, молившаяся перед образами, тяжело поднялась с колен, медленно подошла к нему, тихо сказала:
— Опричь моего мужа, никто из мужчин в мою спальню не заходил. И тебе велю выйти вон!
Их души, их злоба, их ненависть столкнулись — как сталкиваются в степи огонь пожара и огонь, пущенный навстречу. Глаза Ефросиньи — святые и гордые, как глаза богоматери, пред которой только что стенала ее душа, бесстрашно смотрели на Ивана, и она не отвернула бы их, начни он даже раздирать ее по кусочкам. А Иван… Он как будто был усмирен тем пламенем, на которое наткнулся: рука его мягко прикоснулась к Ефросиньиному лицу, потом осторожно переползла на ее белые волосы — он как будто ласкал ее…
— Красива ты была, тетка… Редким счастьем одарена! В счастье бы тебе и жить… Да ты сама себя на несчастье обрекла, сама по мукам пошла. Злобой душу свою издушила, изгадила, осквернила… Богу б душу свою отдала, любви, благости, состраданию, а ты — злобе… Злобе! — вскрикнул взбешенно Иван и, схватив Ефросинью за горло, стал душить ее. — Злобе!.. Злобе!.. — исступленно рычал он и душил Ефросинью, сваливая ее себе под ноги. Вдруг опомнившись, отдернул руки — Ефросинья упала на пол, прижала ладони к горлу, замерла, пережидая боль…
Иван глухо, с дрожью заговорил, испуганно спрятав свои руки за спину:
— Пошто… на меня пошто злобишься?.. Более всего, яростней всего? В чем… в чем моя вина пред тобой? В чем моя неправда? Знаешь ли ты мою душу, ведаешь ли, что в ней горя не менее, чем в твоей?!. Но не я в твоем горе повинен… Не я!.. А в моем — ты! Ты и оные, что, подобно тебе, с самого моего рождения ищут моей погибели. Я был спеленат во зло — в ваше зло — и выкормлен им, выпестован… Но я не хотел продолжать вашего зла, видит бог, не хотел! И мук, и гонений, и смертей многообразных ни на кого не умышливал! А ежели и посягнул на кого, то лише чтоб зло… ваше зло! — пресечь. Ибо уж больно грозно разгулялось оно в мое малолетство! Запамятовала ты, что ль, время сие лихое? Иль своей бедой от всех прочих бед отгородилась и на все прочие лиха глаза закрыла?! Душу свою праведной злобой ожесточила? А праведной ли?.. Нешто не измена была покарана в дяде нашем? Нешто не поднял он оружия на меня да на матушку мою, желая погубить нас, а самому воцариться? Молчишь? Ведаю — у тебя иные доводы есть… Может, кому и годны те доводы, да не мне: бо я ведаю накрепко, что измене оправдания нет! Да и не я покарал дядю, не я винен в его смерти! Не мой то грех! Нешто Христос винен в Иродовом преступленье?