Близкие к Ахматовой люди понимали особое значение этих стихов. Недаром Тынянов в статье «Промежуток», написанной в 1924 году, пролежавшей под спудом пять лет, что не случайно, и опубликованной в книге, среди других статей, в роковом 1929 году, счел необходимым вспомнить замечательное «Когда в тоске самоубийства», с огромным риском для себя и для автора цитируя лишь единожды опубликованные крамольные строки. И не менее симптоматично, что следом Тынянов цитирует «Лотову жену», окаменевшую от ужаса перед прошлым:
Взглянула – и, скованы смертною болью,Глаза ее больше смотреть не могли;И сделалось тело прозрачною солью,И быстрые ноги к земле приросли.
Это был шифр. Уже в 1924 году Тынянов, мыслитель и великий угадчик будущего, напоминал кругу посвященных об истоках приближающейся трагедии.
Чтобы понять еще яснее, как же относился круг Ахматовой к событиям 25 октября, нужно перечитать чрезвычайно близкого ей Мандельштама, с которым они в конце 1917 года встречались почти ежедневно.
Когда октябрьский нам готовил временщикЯрмо насилия и злобыИ ощетинился убийца-броневикИ пулеметчик узколобый,
Керенского распять потребовал солдат,И злая чернь рукоплескала:Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,Чтоб сердце биться перестало!
И укоризненно мелькает эта тень,Где зданий красная подкова;Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:Вязать его, щенка Петрова!
Среди гражданских бурь и яростных личин,Тончайшим гневом пламенея,Ты шел бестрепетно, свободный гражданин,Куда вела тебя Психея.
И если для других восторженный народВенки свивает золотые –Благословить тебя в глубокий ад сойдетСтопою легкою Россия.
Стихи эти, откровенно оппозиционные новой власти, опубликованы были в той же «Воле народа» 15 ноября 1917 года.
Восприятие октябрьских событий как контрреволюционных и антидемократических не было особенностью поэтического взгляда. Взгляд этот вполне совпадал с точкой зрения недавних соратников большевиков по борьбе с самодержавием. Известный историк С. Мельгунов так описывает заседание Московской городской думы 6 ноября 1917 года:
«Даже убеленный сединами председатель Думы, все время просивший Думу успокоиться и выйти из атмосферы гражданской войны, не выдерживает своей роли арбитра и призывает в патетической речи Думу к беспощадной и упорной борьбе. “Я снова буду бороться за свободу и с большевиками так же, как всю жизнь боролся с царскими прихвостнями. Они губители свободы, они предатели, они изменники…” Когда я просыпаюсь утром, то я спрашиваю себя: “Каледин пришел в Москву или Корнилов? Тот ужас и то разрушение, которое произвели большевики, мог бы сделать только тот, кто всеми силами своей души старался бы задавить свободу, задавить революцию”»[29].
Что до Мандельштама, то симпатия, возможно, преувеличенная трагическим моментом, к Керенскому – это симпатия к демократическому пути. Здесь нет смысла анализировать государственные таланты Керенского и его способность возглавлять страну в кризисный период. Дело не в нем, а в том, что он символизировал для Мандельштама.
И чрезвычайно важна последняя строфа, противопоставляющая Россию как высшую историческую инстанцию заблудшему народу (ахматовская «мечущаяся толпа»).
От этого стихотворения далеко идут смысловые нити.
Если Керенский – Христос («социализм Христа» – у Пастернака), то Пилат соответственно Ленин. Это не случайное поэтическое завышение. В российской либеральной мысли была традиция отождествлять попранную самодержавием русскую свободу с распятым Христом. На Пасху 1906 года, когда начались выборы в первый русский парламент – Государственную думу, кадетская газета «Речь» писала:
«Его распяли, и Он воскрес.
И ты, Россия, воскресла, как Он.
Бесконечно долгие месяцы безумной и ненасытной злобы.
Карательные экспедиции, военное положение, чрезвычайная охрана. Каторга и ссылка, расстрелы и казни без счета и числа.
Но жив дух твой, Россия; и очищенная и возвеличенная крестною мукой, ты воскресла, свободная, и враги и насильники твои, объятые смущением, повергнуты в прах»[30].
Тогда насильники, враги, распинавшие Россию, были царские сатрапы. Теперь – для демократов – большевики.
Но глубинный смысл уходит дальше – к Пушкину. Собственно, все это стихотворение есть вариация финала «Бориса Годунова». Тут не только яркая опознавательная фраза: «Вязать его, щенка Петрова!», прямо восходящая к пушкинскому: «Вязать Борисова щенка!», но и воспроизведение в несколько иной лексике описанного Пушкиным народного мятежа, сметающего одного владыку и выносящего на вершину власти другого. Ленин тут ассоциируется с Лжедимитрием («октябрьский временщик», мимолетный узурпатор). Ленину и большевикам инкриминировалась помощь Германии, Лжедимитрию помогали поляки. И Ленин, и Лжедимитрий прибыли в Россию извне – из Европы. Но и тот и другой – ставленники мятежной народной стихии.
Действие перенесено с Красной площади на площадь Дворцовую, «где зданий красная подкова»[31], и «Борисов щенок», молодой царь, превратился в «щенка Петрова» – наследника петербургского императора. Это, однако же, не механическая замена. Если Федор Годунов, «Борисов щенок», – сын царя Бориса, то «Петров щенок» – царевич Алексей, сын императора Петра, надежда оппозиции, противостоящей яростному сокрушителю, неумолимому реформатору.
Это стихотворение, несомненно, связано со стихами 1916 года – «На розвальнях, уложенных соломой…», финал которого:
Царевича везут, немеет страшно тело –И рыжую солому подожгли, –
издавна относят к гибели Лжедимитрия. Тем более что во второй строфе упоминается Углич. Есть, однако, достаточные основания отнести сюжет этот, разворачивающийся в Москве, к гибели того же Алексея Петровича, «щенка Петрова». Когда Лжедимитрий погиб, он был уже царем, а не царевичем. По Москве его не везли – он был убит в Кремле. По городу таскали его труп. И мирная обыденная обстановка –
Ныряли сани в черные ухабы,И возвращался с гульбища народ.Худые мужики и злые бабыПереминались у ворот, –
никак не похожа на ситуацию кровавого бунта москвичей в день гибели Лжедимитрия.
По мирной Москве везли вернувшегося из Европы беглого царевича Алексея. «…Рим далече. – И никогда он Рима не любил» – может быть отзвуком переговоров Алексея с Римом о введении в России католичества в обмен на политическую и военную поддержку.
Связанные руки, немеющее тело (никак не соотносящиеся с обстоятельствами гибели Лжедимитрия) – прямо соотносятся с пытками, ожидающими царевича Алексея. И подожженная солома – возможно, соломенные жгуты, которыми жгли подвешенных на дыбе. Упоминание же об Угличе – это, скорее, напоминание о судьбе наследников, предсказание гибели.
Все это легко сопоставляется с фразой о «щенке Петровом» и настороженной памятью Мандельштама о петровских репрессиях, мысль о которых мучила его – по прямому ассоциативному ходу – в угрожающем 1931 году, когда уже начались его хождения по мукам.
Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье…Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,Как, нацелясь на смерть, городки зашибают в саду,Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахеИ для казни петровской в лесах топорище найду.
Здесь удивителен не только петровский пыточный мотив, но и несомненная связь с «Борисом Годуновым». В железных рубахах – веригах – ходили юродивые. У Пушкина: «Входит юродивый в железной шапке, обвешанный веригами» – Николка Железный Колпак. К тридцать первому году у Мандельштама была в неприязненной литературной среде устойчивая репутация «городского сумасшедшего» – советского юродивого…
И в ноябре 1917 года, назвав Керенского «щенком Петровым», связав его с двумя убиенными – молодым царем Федором Годуновым и царевичем Алексеем, Мандельштам представил сознанию современного ему читателя кровавый исторический комплекс, соединив страшные эпохи исторических катаклизмов и жестоко – как и Пастернак – раздвинув время – «Вдруг стало видимо далеко во все концы света».
Удивительная особенность политических стихотворений Ахматовой и Мандельштама этого момента в том, что буквально каждая строка концентрирует в себе историческую злободневную реальность (при том, что это была высокая поэзия). Прекрасный пример – первая строчка анализируемого стихотворения: «Когда октябрьский нам готовил временщик…» Почему «временщик»?