таял, когда она так со мной разговаривала: ей удавалось сочетать иронию с теплотой в такой по-аптекарски точной пропорции, что даже сверхчувствительным подросткам это было по нраву. Я сказал весело и бездумно: ты же знаешь, какой я неловкий, а у меня тут еще новая кровать – и захлопнул рот, но было поздно. Чуткий мамин слух был настроен ловить легчайшие обертона моей речи – так космические антенны ждут сигналов от братьев по разуму, отделенных от нас сотнями световых лет. Ей не нужно было видеть, как к моему лицу приливает кровь: она прекрасно слышала это. Упаси вас боже думать, что она стала бы сально шутить по этому поводу – напротив, она сама сменила тему, а потом благосклонно выслушала мои поздравления с днем ангела, и уже под конец, когда я готов был поверить, что в этот раз пронесло, она спросила о моей девушке – так она выразилась: не женщина, не пассия, не подружка, словно мне было двадцать пять, а она уезжала на другой конец страны, так и не дождавшись для меня счастья. И сразу пересохло во рту, я понял, что не смогу ей солгать, даже в такой день, когда я меньше всего хотел бы ее огорчить.
Мама, я гей.
Что-то прошелестело в трубке, словно ветерок пробежал по листьям. Я гей, мама. Я слышу, сказала она спокойно. Мне почему-то представилось, как она отводит глаза и смахивает со стола несуществующую пыль. Так значит, это мальчик. Она выразилась именно так: не мужчина, не парень, не «друг мужского пола». Я весь сжался, будто она вдруг обрела способность видеть на расстоянии, будто она давно обо всем знала и ждала, когда я скажу ей правду. Да, ответил я и сам поразился, каким горьким было это признание. Я сожалел – не о том, что я гей, но о том, что наш мир устроен так жестоко, что приходится выбирать между двух зол и причинять боль своим близким. Что ж, сказала она, видно, этому суждено было случиться. Тут-то я и понял, почему «мальчик»: эти игры в школьном туалете были неспроста, червячок порока уже точил меня изнутри, а она ничего не замечала, и только ее вина в том, что она не сумела вовремя предотвратить мое падение. Поздно лить слезы. Ты мой сын, и останешься им, что бы ни произошло. Мама, я ведь никого не ограбил, не убил. Я влюблен – почему же об этом надо говорить, как на поминках? Мы оба счастливы. Я никогда не был так счастлив. Ну хочешь, я приеду? Хочешь, я расскажу тебе о нем? Он тебе понравится, мама, и Дара тоже. Ты должна их узнать, обязательно, – я мысленно твердил эти слова, всё еще сжимая в руке умолкший телефон, я так и не собрался с духом сказать всё это маме, и, наверное, это и было настоящей причиной, почему я пошел к себе в студию и записал первый кусочек нашей истории.
14
Я вижу себя маленьким; вокруг много людей, все оживленно болтают, пахнет чем-то вкусным, мы в тенистом дворике у кого-то из моих родных, и я сижу на чьих-то коленях – приходится использовать все эти неопределенные местоимения, вместо имен, вместо названий, потому что так уж устроена наша память: она хранит какие-то обрывки, клочки смятой бумаги, некогда покрытой текстом, но чернила от времени расплылись, ключ к шифру потерян, и даже сам я не в силах разобрать каракулей, которые проступают на внутренней стороне век. Может, это и вовсе мои сны, ложные воспоминания, фрагменты фильмов. Я только помню, что в этом дворике, на этих коленях я чувствую себя в безопасности: я слышу мамин смех совсем рядом и знаю, что эти люди вокруг – свои, и все они обожают меня, показывают козу и треплют за щечку. Такого больше не повторится: в более поздних картинках, которые мне удается выудить из глубин сознания, я вижу себя подростком, которому ужасно хочется побыстрей слинять с этих еженедельных посиделок, где всё время одни и те же лица и разговоры о футболе и машинах – в одной части стола и о младенцах – в другой и где приходится потеть в этом дурацком пиджаке и сносить бесцеремонное любопытство малолетней кузины с брекетами на зубах. Я знаю, что это не навсегда, но не догадываюсь, как быстро всё закончится: посиделки станут реже, привычные лица будут меняться и исчезать совсем, кузина с брекетами попадет в дурную компанию, и на долгие годы ее имя станет в семье нарицательным – будешь плохо себя вести, кончишь как Джованна, а потом она всех уделает, слезет с иглы и попадет в телевизор. Всё, что останется во мне от этих картинок из прошлого, – не всегда осознаваемая, но прочная почти до незыблемости (запомним это «почти») вера в то, что семья – одна из важнейших ценностей в жизни. Именно семья – не друзья, не государство – станет для тебя, оболтуса, страховочной сеткой, простыней, натянутой под окном горящего дома. Пусть она, эта простыня, заштопана и заляпана там и сям, но без нее тебе хана. Признаться, в моменты эйфории я воображал себе, что Илая это тоже теперь касается, что если мы вдруг попадем в катастрофу – я, Дара, Соня – он не останется один в целом свете. Но еще до того, как я решился познакомить их с Киккой, этот розовый туман развеялся – достаточно было вспомнить моего отца, такого же неприкаянного, даже внешне не похожего на мамину родню: они хоть и были чужаками, но брали числом, и белой вороной стал отец. Как бы то ни было, встреча была назначена: после разговора с мамой играть в прятки и дальше казалось глупым, а Кикка, с ее хипповым прошлым, с ее цыганскими юбками и презрением к конформистам, вполне могла встать на мою сторону, когда в семье поднимутся обсуждения, осуждения и прочий остракизм. Даже тот факт, что мы спим втроем, вряд ли удивил бы ее, хотя я бы предпочел не усложнять объяснений и не смущать ее дочку. Дара, узнав о моих планах, тут же замахала руками: конечно, идите вдвоем, мне вечером работать.
Я разыграл для сестры маленький спектакль по телефону, сообщив ей о том, что я гей, с нарочитой безмятежностью, будто так оно и надо; Кикка ответила мне в тон, что всегда что-то такое подозревала, но при встрече, конечно, слегка обалдела. В кафе, куда