Наступил канун отъезда Лермонтова на Кавказ. Верный дорогой привычке, он приехал провести… вечер к Карамзиным, сказать грустное прости собравшимся друзьям. Общество оказалось многолюднее обыкновенного, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладел освободившимся около нее местом, с первых слов завел разговор, поразивший ее своей необычайностью. Он точно стремился заглянуть в тайник ее души, чтобы вызвать ее доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности осуждений, так часто отталкивавших от него ни в чем перед ним не повинных людей.
Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой не заглушило в нем неудовлетворенность жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно, и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить, подбирая подходящие примеры из собственной тяжелой доли. И по мере того, как слова непривычным потоком текли с ее уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял с быстротою вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления.
В заключение этой беседы, удивившей Карамзиных своей продолжительностью, Лермонтов сказал: "Когда я только подумаю, как мы часто здесь встречались!.. Сколько вечеров, проведенных здесь, в этой гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу, и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину, постигнуть ее обаяние искренности, которое не разбираешь, а признаешь, чтобы унести с собою вечный упрек в близорукости, бесплодное сожаление о даром утраченных часах. Но когда я вернусь, я сумею заслужить прощение и, если не слишком самонадеянна мечта, стать вам когда-нибудь другом. Никто не может помешать посвятить вам всю беззаветную преданность, на которую я чувствую в себе способность".
"Прощать мне вам нечего, — ответила Наталья Николаевна, — но если вам жаль уехать с изменившимся мнением обо мне, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении".
Ему не суждено было вернуться в Петербург, и когда весть о его трагической смерти дошла до матери, сердце ее болезненно сжалось. Прощальный вечер так наглядно воскрес в ее памяти, что ей показалось, что она потеряла кого-то близкого.
Мне было шестнадцать лет, я с восторгом юности зачитывалась "Героем нашего времени" и все расспрашивала о Лермонтове, о подробностях его жизни и дуэли. Мать мне тогда передала их последнюю встречу и прибавила: "Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз это была победа сердца, и вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унес с собой в могилу"".
Вот так же и по отношению к самому Лермонтову у людей, долгое время чуждающихся его из-за испорченной светской репутации, вдруг наступал момент просветления, и дружеские чувства объединяли ранее сторонившихся друг друга людей.
Не столь часто, как Карамзиных, посещал Михаил Лермонтов и литературный салон Александры Осиповны Смирновой-Россет. Написал он и в ее альбом в 1840 году, во время одной из встреч свое посвящение:
В простосердечии невеждыКороче знать вас я желал,Но эти сладкие надеждыТеперь я вовсе потерял.Без вас хочу сказать вам много,При вас я слушать вас хочу;Но молча вы глядите строго,И я в смущении молчу.Что делать?… Речью безыскуснойВаш ум занять мне не дано…Всё это было бы смешно,Когда бы не было так грустно.
"Софи Карамзина мне раз сказала, — вспоминает Смирнова, — что Лермонтов был обижен, что я ничего ему не сказала об его стихах. Альбом всегда лежал на маленьком столике в моем салоне. Он пришел как-то утром, не застал меня, поднялся вверх, открыл альбом и написал эти стихи" [45].
Как видим, были у поэта в Петербурге и верные друзья, и любимые подруги, были поклонники его таланта, были товарищи по военной службе, и всё же они растворялись на шумных многолюдных придворных балах, где царило уже совсем другое настроение, где ценили не талант, не мужество, не честь, а чины и приближенность к императору. Оттуда и шла неприязнь к дерзкому характеру поэта.
Под Новый, 1840 год Лермонтов был на маскарадном балу в Благородном собрании. Присутствовавший там А. И. Тургенев наблюдал, как поэту "не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, и он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, — пишет Тургенев, — что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества". В результате написалось вновь возмутившее всех стихотворение "1 января".
Блистали светские красавицы, но не было видно его друзей, офицеров. Дикий русский зверь оказался в нерусской придворной клетке. Как тут было ему не надерзить этим августейшим маскам, притворившись незнанием и мальчишеской наивностью. А наутро, выйдя из клетки, на бумагу сами собой рванулись такие же дерзкие, вольные слова:
Как часто, пестрою толпою окружен,Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,При шуме музыки и пляски,При диком шепоте затверженных речей,Мелькают образы бездушные людей,Приличьем стянутые маски,Когда касаются холодных рук моихС небрежной смелостью красавиц городскихДавно бестрепетные руки, —Наружно погружась в их блеск и суету,Ласкаю я в душе старинную мечту,Погибших лет святые звуки.
Это уже беспощадный суд над всем холодным салонным петербургским обществом, где лишь как редкие вкрапления видны были чистые человеческие души. Но это не простое озлобление, не отчаяние от безнадежности, это борьба пророка с царством тьмы. И пусть пророку всего 25 лет, у пророков нет возраста. Он сам с виду казался одним из них, из этих светских теней, да и вел себя часто согласно правилам света, но сидевшее в нем небесное, божественное поэтическое начало звало на борьбу, вызывало ненависть к самолюбивому, бездушному обществу. И в нем вновь поднималась вся нелюбовь к холодному придворному Петербургу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});