Я бегом вернулся к Аксиотее, словно прилипшей к рычагу землетрясения, и поднял ее на руки. Помню, как нес ее к нашей портьере, валявшейся на полу, словно подстилка собачья… Мы рухнули туда, сплетясь, смеясь и целуясь. А вот как это получилось — не знаю, хоть и не раз пытался вспомнить. Знаю только, что удивили мы и сами себя и друг друга; но ничего странного в этом не было, а было просто очень здорово. В театре было тихо. Через некоторое время, — словно бог сказал, что охраняет нас, — мы уснули; и до рассвета не просыпались. А когда я в ужасе ждал зари, было наверно не больше часа после полуночи; вот так нас обманывает страх.
На деревьях снаружи ворковали голуби; из города еще доносился шум, но потише, и издали. Аксиотея пошевелилась и ошеломленно посмотрела на меня, наверно пытаясь вспомнить, что ей приснилось, а что нет. Поскольку с мужчинами она была девственна, долго ее сомнения продолжаться не могли. Я погладил ее по волосам и сказал:
— Ладно, друг мой дорогой, мы отдали себя в руку Дионису; а ты знаешь, что это за бог. После всего, что он для нас сделал, просто невозможно было отказать ему в этом маленьком приношении. Воспрянь. Сегодня новый день, и ты снова Аполлодор, хорошо? Знаешь, ни о чем произошедшем на Дионисии вспоминать не надо.
Она слегка покачала головой, словно чтобы прочистить; потом быстро поцеловал меня и стала поправлять одежду. А я пошел искать кран: рот пересох у обоих.
На улицах всё было тихо. Ахрадина устояла, а солдат созвали назад в Ортиджу. Мы пробирались через дым, пепел и кровь. Я позабыл, что сумел, из того что мы видели по дороге; но храм Аполлона не забуду никогда. Лучше бы было туда не заглядывать. Старый жрец, в повязке вместо лаврового венка, бродил меж трупов, плача как ребенок, зажимая рот руками… Храм был осквернен, а он один и помочь некому. Где-то по углам стонали умиравшие… А на пьедестале стоял Аполлон; с головой, лысой, как яйцо; и без золотого лука, вырванного из правой руки. Его золотые волосы были сделаны как парик, держались только на булавках. Не знаю, почему это так запомнилось символом ужаса; но и сегодня, вижу на улице лысого молодого человека, — тошнить начинает.
На пороге лежала молодая девушка, в луже крови; и мне показалось, что эти растрепанные волосы я уже видел когда-то. Так оно и было: маленькая флейтистка Спевсиппа, беды которой подвигли его на войну. Много радости принесла ей эта война.
Аксиотея стояла в портале рядом со мной. Я попробовал ее оттащить, она не поддалась:
— Нет, — говорит. — Я занималась законами для мужчин, но сама знала только лучших из них. Теперь не имею права прятаться от худших.
Прошла внутрь и долго-долго смотрела.
— Пойдем, — сказал я. — Хватит.
И вытащил ее наружу, силой. На улице она сказала:
— Но ведь и Платон и Дион оба солдатами были. Они ж должны были знать.
— Говорят, с карфагенянами еще хуже. А это так, в порядке вещей. Давай поговорим о чём-нибудь другом, чтобы вовсе не отчаяться. Поговорим о хороших людях, которых знаем; они ведь тоже существуют.
Ну, если не вдаваться в подробности, выбрались мы через северные ворота Нового Города и пошли потихоньку по дороге в Леонтины. Той еды, что в театре нашлась, нам хватило. А народу на дороге было совсем не много; наверно, мало кто из горожан хотел искать убежища в городе, полном солдат Диона.
Возле дороги стоял и кричал какой-то человек. Оказалось, моряк, зарабатывающий на чужом горе, как это часто бывает: за большие деньги предлагал каботажный проход до Региума. Хотя ясно было, что корабль будет переполнен, мы сразу ухватились за эту возможность. Оба мечтали об Афинах, как младенцы о материнской груди.
Оставалось пройти кусочек дороги, прежде чем к морю свернуть, когда сзади послышался стук копыт. Люди кинулись врассыпную. К нам мчались шестеро верховых, и никто понятия не имел, с чем они скачут. Один из их увидел меня на ходу и назвал остальным моё имя; они остановились и двинулись назад.
Это были сиракузцы, потому я просто ждал, что дальше. Один, казавшийся благородным несмотря на пыль и грязь, спешился и подошел ко мне:
— Я Гелланик, — сказал он, и представил остальных. — Дион тебя знает. Умоляю тебя, во имя Зевса Милосердного, поезжай с нами в Леонтины и присоединись к нам, когда мы падем в ноги ему. Ахрадина пала. Он наша единственная надежда.
Я едва ушам своим поверил, даже в Сиракузах. Оскорблять человека в беде не хотелось, потому я только сказал:
— Вряд ли он согласится. А если сам согласится, то люди его не пойдут. Мы с другом только что пошли на корабль и едем домой. Извини.
— Нико, — перебила Аксиотея, — не валяй дурака, сделай что они просят! Увидимся в Афинах… — Она выдала мальчиший голос так, что я изумился. Отвела меня в сторонку и добавила: — Поезжай к нему. Если он еще Дион, — он пойдет.
— Но это ж невозможно! Кто из смертных?…
— Он месть ненавидит, презирает; говорит, это всё равно что участвовать во зле. Разве не это говорил он тебе в Дельфах?
— Никерат! — крикнул кто-то. — Умоляю, время не ждет!
— Нет, — сказал я ей. — Зевсом клянусь, бросить тебя на дороге, как собаку…
— Я сюда приехала ради дела. Если не смогла помочь, по крайней мере не заставляй меня думать, что помешала. Как обходиться на корабле, я уже знаю, научилась. После всего что было, это мелочь. Всего доброго, Нико. Ты сделал меня настоящим философом. Иди с богом.
Посланцы кашляли и медлили, пряча — поскольку я был им нужен — свое презрение к глупому актеру, который не может расстаться со своим мальчишкой без прощального поцелуя. Один из них, согласившийся остаться, поскольку Дион его не знал, отдал мне своего взмыленного коня. С поворота дороги я оглянулся на нее, но она не оборачивалась; только ровно держала тонкие плечи, спускаясь по тропе к морю.
21
В Леонтины мы добрались под вечер, когда люди гуляют по прохладе или сидят под деревьями возле харчевен. При нашем шумном появлении, стала собираться толпа. Когда спросили о Дионе, он ответил сам: оказался на улице с Каллиппом и другими.
Мы все спешились и бросились к нему. Зеваки влезли на столы или вскарабкались на деревья, чтобы лучше видеть; а мы кинулись перед ним на колени, в позе мольбы. Эта штука, чтобы изящно получалось, тренировки требует. Один едва не свалился.
Гелланик рассказал свою ужасную историю без оправданий. Его грамотно выбрали послом к Диону: старомодный, достойный мелкий дворянин, отдувался сейчас за грязь, в которой сам не был замешан никак. А после него говорил каждый из нас. Глаза его бродили по нашим лицам, с недоумением даже; трудно было сказать, что он думает. Не будучи сиракузцем, я говорил последним:
— Господин мой, — сказал я. — Мы пришли к человеку, оскорбленному хуже, чем Ахилл, а просим больше, чем Приам. Но речь идет о Сиракузах, а человек этот — Дион.
Он смотрел вниз, лицо застыло, только губы кусал. Потом какой-то звук раздался в горле, он заплакал… А когда снова совладал с собой, сказал:
— Это не только от меня зависит. Люди должны решить за себя. Глашатай здесь?
Собрание сошлось в театре, как это заведено в Леонтинах. В прошлый раз я играл там главную роль, а нынче был статистом; но не было протагониста, с которым я был так горд работать, как сейчас. Для него я бы и сцену подметал.
Гелланик снова произнес свой монолог; на этот раз перед солдатами; а потом и мы сымпровизировали, как смогли… А потом выступил Дион:
— Я позвал вас сюда, чтобы вы могли сами решить, что для вас лучше. Для меня выбора нет. Это моя страна. Я должен идти; и если не смогу спасти, то ее развалины станут моей могилой. Но если вы сумеете найти в сердцах своих помощь для нас, вот таких жалких и глупых, каковы мы есть, вы можете к вечной славе своей спасти этот несчастный город. Если я прошу слишком много, — простите и прощайте; и благодарность моя с вами. Да благословят вас боги за мужество ваше и за ту доброту, с какой относились ко мне. А если придется меня вспомнить, то говорите всем, что когда вас обижали, я не стоял в стороне; и не предал земляков в несчастье.
Наверно, он и не смог бы продолжать; но голос его утонул в ликующих криках. Сначала его имя, как боевой клич; а потом закричали: «На Сиракузы!» Гелланик, вроде, сказал что-то благодарственное; вроде, Диона обнимал… А я едва видел сквозь слезы.
Задержались только поесть и собраться; и тут же выступили в тридцатимильный марш. Что до меня, всю жизнь я служил Дионису и оружие носил только на сцене; да и работа тут была для профессионалов, не для гуляк. Но так я никуда и не поехал, хоть корабельщики еще ловили пассажиров в Италию. Ведь оказался я свидетелем такого великодушия, что его и божественным назвать не святотатство; и теперь просто обязан был увидеть, что из этого выйдет. Великое зло и великое добро касаются каждого: они нашу судьбу определяют.