— Как так? — оскорбился государь. — Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?
— Да вот так и смею, — хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. — Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..
Они ушли.
— Наверно, я погорячился и сделал ошибку, — озабоченно сказал государь. — Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.
— Не стоит сожалений. — Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» — Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?
Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.
— Не ведаю, — пробормотал он. — Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?
Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.
— Письмо я пишу по-русски, — сказал он. — Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..
«Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край с теми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».
— Письмо произведёт впечатление, не правда ли?
— Не сомневаюсь, — сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…
Во всю ночь я не сомкнул глаз — без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…
Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, — я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…
Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и — не наступало.
Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр — горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.
А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, — что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо — некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? — поражало меня. — И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»
И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы — она протекала в ста саженях от барского дома под горою, — песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…
А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов — всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников — и жёг, и резал бы, не боясь наказания, — за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так — притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё — благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость — вокруг, она втекает в нас — так море всегда суще в капле дождя…»
Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, — голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.
Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать — и терплю. Случись беда — и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»
Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул — облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул — загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить — вот подлинная жизнь, а другой нет?..»
«Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»
Не разрешить было сего важнейшего вопроса — криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…
День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, — шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.
И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего — я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.
А жуткий крик повторялся — ещё и ещё. Слов было не разобрать — крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.
«Убивают», — догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом — душераздирающий вопль погибающего — хриплый, лишённый уже последней надежды…
Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою — в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного — убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.
Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу — никак не мог подняться…
Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок — с каменными, незрячими лицами.
В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…
В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом — ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.
Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.
Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.
Он только что умер — не остыли ещё руки…
Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…