Конечно, Кулемину очень хотелось определить Илью в семью Маврика. Но этого сделать было нельзя. Любовь Матвеевна ни при каких обстоятельствах не согласилась бы пустить к себе мальчика из опасной семьи.
Ждать, когда вернется Екатерина Матвеевна, и насылать ей заботу об Илье, Артемий Гаврилович тоже не находил удобным, хотя и знал, что по приезде она сделает все возможное. Так и случилось. Она, как перед богом, мысленно поклялась перед Иваном Макаровичем заботиться об Ильюше.
Маврик вернулся из Верхотурья, когда квартира Киршбаума была пустой. Ильюша уже работал на заводе. Маврик встретил своего друга вечером у проходной. Они обнялись, стараясь изо всех сил сдержать слезы.
— А как же теперь гимназия? — спросил Маврик. — Ты ушел из гимназии?
— Нет, — ответил Ильюша. — Я хотел уйти, но мне этого не дал сделать Аппендикс. Он сказал, что я отчислен им из гимназии как неблагонадежный… Словом, меня выгнали.
Маврик сжал кулаки.
— Иль, ты можешь мне не верить! Но мне сказал один человек, которому нельзя не верить. Верь не мне, а ему. Скоро все это кончится! Верь!
Ильюша верил вместе с Мавриком. Ждал. Надеялся. А время шло, и ничего пока не изменялось. Пришла осень. Осень сменилась зимой, и все оставалось по-прежнему.
Но все равно они ждали, они верили, они знали, что конец близок. Надежда сбывалась.
Наступало то, что не могло не наступить. Сбывалось предсказанное Лениным. Солдат прозревал. Война лишалась важнейшего и обязательного условия, без которого она не могла продолжаться. Война лишалась подчинения солдат, покорности армий. Без этого ничего не стоили роды и виды оружия, гениальные стратегические планы и даже самое страшное принуждение оружием продолжать военные действия, не говоря уже о призывах от имени бога и тем более — царя.
У правительства не было идей, не было целей, которые хотя бы ложно могли воодушевить, а затем подчинить солдата, чувствующего себя так подло и так бесстыдно обманутым.
А у таких, как Григорий Киршбаум, Павлик Кулемин, у тысяч большевиков, мобилизованных в армию и отправленных в окопы, были ясные, бесспорные взгляды на войну. Истина, сказанная двум-трем солдатам, становилась достоянием роты, батальона, полка…
Малочисленная, но уже великая ленинская партия сделала все, чтобы империалистическая война могла превратиться в гражданскую.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ПЕРВАЯ ГЛАВА
I
Февраль, будто ошалев, пуржил круглые сутки, подымая на мильвенских улицах легкий снег, подсыпал новый так обильно, что вся земля выглядела подобием дна белого снежного бушующего океана.
— Злится коротышка февраль на то, что ему мало дней дадено, — говорил про бунтующий месяц Емельян Кузьмич Матушкин. — Не хочет кончаться и в марте криводорожное путало-шатало, а приходится уходить.
У Емельяна Кузьмича сегодня счастливый день. Серым солдатом на костылях принес ему радостные вести большевик из Петрограда. Если вести верны, так лучшего и желать нечего…
За ночь вероломный февраль наметал такие сугробы, что в них утопали по самую крышу невысокие дома, в каких жило большинство рабочих. Приходилось разгребать траншеи не к одним лишь воротам, но и к окнам, чтобы не сидеть в темноте.
Никогда еще в Мильве не было таких снежных дней, и многие считали, что дикие метели и обильные снегопады приходят неспроста.
— К чему бы это, Любонька? — спросила Васильевна-Кумыниха, ночевавшая у Непреловых. — Не к концу ли войны?
Люди давно, с незапамятных времен ищут в явлениях природы таинственные предзнаменования, и они обычно оправдываются, потому что в большой жизни, как и в малой Мильве, всегда что-нибудь случается. Поражение на фронте. Увечье на заводе. Пожар дома. Нехватка муки. И даже новое подорожание сахара можно будет объяснить тем, что «не зря, бабоньки, так пуржило-кружило».
На этот раз суеверная молва в снежной буре увидит куда более серьезное «предсказание», и все старые и пожилые люди будут твердить, о чем «упреждали» несусветные бураны. И, в частности, о том, что во многих рабочих домах курицы запели петухами, а самовары тревожно выли, как в пятом году, а коровы телились сплошь одними бычками.
Любовь Матвеевна Непрелова тоже с тревогой смотрела на ошалевший снег. Она не предполагала, не догадывалась, что значит это все, а точно знала о происшедшем, хотя и не полностью верила услышанному. Когда же она увидела, что казавшийся неистощимым снегопад вдруг оборвался, будто какая-то сила, какой-то нож отрезали его, и над Замильвьем как-то особенно оранжево-красно запылало рано всходившее теперь солнце, — в этом она, не лишенная предрассудков, нашла подтверждение услышанному от почтового чиновника. Он сообщил ей первой потрясающее телеграфное известие, перехваченное им.
— Значит, правда, — сказала она, расчесывая волосы перед окном и разглядывая красное солнце. Решила предупредить сына.
Маврикий проснулся, разбуженный ярким светом, и хотел порадоваться вслух концу метелей, но мать подала ему знак:
— Погоди, не вставай. Я должна сказать тебе очень важное и предупредить тебя под большим секретом не говорить об этом никому.
— Что такое, мама? Что случилось? — приподнялся Маврик.
— Я это говорю тебе потому, чтобы ты, услышав от других, не вздумал сожалеть или радоваться, потому что еще неизвестно, что нужно делать и как себя нам вести, — наказывала она сыну, закалывая последние шпильки в прическу.
— Ну говори же, мама… Я обещаю…
Любовь Матвеевна помедлила несколько секунд, ища интонацию и самые слова, чтобы по ним сын не определил ег отношения к сказанному.
— Ты знаешь, Маврикий, нашего царя, то есть нашего бывшего царя, Николая Александровича Романова, не стало.
— Его убили?
— Ну что ты, право! Откуда у тебя такие предположения? Царь отрекся от престола и добровольно передал его своему брату Михаилу. Но и Михаил Александрович тоже не захотел быть царем. Пристав об этом еще не знает. Он только что, расфуфыренный и веселый, промчался мимо в своих новых санках с медвежьей полостью.
— При чем тут, мама, медвежья полость и пристав? Царя арестовали и посадили в тюрьму.
— В тюрьму? Царя? — Любовь Матвеевна даже изменилась в лице. — За что?
— За войну! За убитых и раненых! За каторжную работу на заводе. За Анну Семеновну… За ее детей… За это мало тюрьмы. За это нужно заковывать…
Бледная мать, с дрожащими губами, силилась и не могла прикрикнуть на сына. А он, выпрыгнув из-под одеяла, не думая одеваться, подбежал к царскому портрету, купленному вместе с другими вещами у Дудаковой, спросил:
— Отрекся, вампир? Струсил?
— Маврикий! — остановила его мать и стащила со стула, когда он хотел снять портрет царя. — Василий Васильевич, может быть, еще ошибается. Может быть, он неправильно прочитал телеграмму, и нас причислят к политическим, арестуют и посадят в тюрьму. Ты что?
Маврик отошел от портрета не потому, что усомнился в свержении царя, ему было жаль испуганную мать, со слезами на глазах умолявшую не губить себя и ее.
— Ради меня, ради твоей маленькой сестры, которая, как дочь Анны Семеновны, может быть выброшенной на произвол судьбы, ты ни с кем не будешь говорить в гимназии о царе… Ты ничем не покажешь, как ты относишься к этому, если кто-то будет заводить с тобой разговор, особенно Юрка Вишневецкий, который все передает своему отцу. Поклянись перед иконами, — потребовала мать.
Маврик, быстро одеваясь, заявил:
— Клясться не буду. Мое честное слово сильнее клятв. Я не буду ни о чем говорить. А тебе бы уж лучше молчать, мама…
За окном белым-бело и солнечно. По улице бредут с мочальными сумками женщины. Проходит в камчатских бобрах Чураков. Он идет в свой магазин. Появились мальчишки с подвязанными к валенкам дощечками от старых селедочных бочек вместо лыж. Неторопливо передвигает ноги старый соборный священник отец Самуил. С ним раскланивается тоже никуда не спешащий урядник Ериков.
Может быть, в самом деле ничего не произошло? Неужели они ничего не знают? Наверно, следует пока попридержать язык.
За столом, когда пили чай с дорогим белым хлебом и с очень подорожавшим сливочным маслом, Любовь Матвеевна сказала:
— А может быть, тебе в такой смутный день не стоит ходить в гимназию?
— Не стоит, — послышался из-за перегородки голос Васильевны-Кумынихи. — Сегодня с обеда начнет бастовать завод. Якова нашего пристращали забастовщики-комитетчики: если, дескать, в обед не бросишь работу, пеняй на себя. А в Питере-то, Любонька, в Питере-то черным-черно забастовщиков, и не одной прибавки да восьми часов требуют, продолжала Кумыниха, — но и царя грозятся согнать.