Насквозь промерзшая земля, Бушует огненная стужа За зимней рамой бытия.
В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.
Это — одна тема: нетленный мир, «классическая зима», классический холодок. Из нее рождается и ритм — медлительный и важный, и «пышный гул сравнений», и «к морозу рифма — роза с державинских времен», и высокий стиль, и муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.
Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его «Успенье нежное — Флоренция в Москве», его строки о Психее:
Душа не узнает прозрачные дубравы
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его — и главная — разлука души с землей. Уходя из печального мира Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит — о «полете в эфир». Адмирал ведет «грешные души Атлантикой к Богу». Психея «взлетает, вырвавшись из рук» и падает у столба «загнанная лошадь молодая»; корабль «влачит нас в бессмертье голубое»; как волы, мы «влечем ярмо» и вспахиваем землю, «рвущуюся в облака», как Аргонавты, мы «отлетаем в Эмпирей»; посетив этот мир, мы «снова отлетаем к райским рощам, домой».
Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где «все смертно и тленно», говорит о «проклятой планете», о том, что «земля — комочек пыли, а небо — темнота». В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, «чердак», «курятник» любит он больше райских рощ и эфира вечности.
И покидая воздух здешний
За вздохом вздох, за пядью пядь,
Ты плакала все неутешней
И не хотела улетать.
Или еще яснее и окончательнее:
Но ради небес умирая
На охапке железных пик
Мы думаем не о рае —
О земле наш последний крик.
«Черное и голубое» — черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля, «дорогая мать», — а небо обтекает ее, как черная Лета.
Ладинский — один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто «тонкие мысли и образы» — но особый, поэтический строй души. «Призвание поэта» — не аллегория, Муза — реальность, торжественность — не риторика,
Когда кастальской стужей
Мы дышим в первый раз…
АЛ. РЕМИЗОВ.
«Образ Николая Чудотворца. Алатырь — камень русской веры». YMCAPress. Париж, 1931. «Московские любимые легенды. Три серпа». Изд. Таир. Париж, 1929. 2 тома. «По карнизам». Повесть. Белград, 1929.
«Образ Николая Чудотворца» — исследование житий Мирликийского Святителя, основанное на многолетнем изучении греческих, латинских и славянских текстов. В этой книге Ремизов выступает как ученый: дает критический обзор и оценку обширной литературы о Святом Николае, сличает Жития и объясняет возникновение образа Чудотворца из слияния двух образов: Николая Мирликийского и Николая Сионитского Пинарского. Ничего «документального» о нем мы не знаем, но это не отрицает его земного существования.
Для Ремизова понятно, что Николай Чудотворец есть явление духовного мира, — изъявление силы Архангела Михаила. В историческом плане он, быть может, — миф, но «явление духовного мира, выражающееся в образах сказки и легенды, живет своей жизнью вне истории и географии и не нуждается ни в какой статистике и хронологии».
В России Николу знают с XI века. Он стал «русским богом» и «русская вера» проникнута его именем. До Батыя на Руси был один образ Николы: Никола Мокрый. С Батыя три образа: Никола Можайский, Никола Зарайский и Никола Великорецкий. Страницы, посвященные истории приятия святого русским народным духом и создания вокруг его образа сказаний и легенд, — написаны Ремизовым бесхитростно и благоговейно.
«Московские любимые легенды. Три Серпа», — пересказ своим голосом старых сказаний о Чудотворце. Автор — последний из народных сказителей. Он продолжает творимую легенду, начало которой в XI веке. И принимая из рук народа нить рассказа, он знает, какую возлагает на себя ответственность. Поддайся он соблазну подражания и «стилизации» — и светлый образ померкнет. Из иконы получится «портретная живопись». Ремизов и не пытается «народничать». От своего имени и своим, голосом рассказывает он; двадцатый век, эмиграция, Париж — бедственная жизнь человека в изгнании — все, что есть и что пережито, — кладет свой отпечаток на сказания о Святом Николае. Духовное явление в истории и географии не нуждается, анахронизмов не боится, с бытом ладит и чудесно примиряет самое древнее с наисовременнейшим. Для Ремизова легенды — не археология, а жизнь, со всеми ее мелочами, и сегодняшний день и вечность. Старинную легенду о Василии, сыне Агрика пересказывает он не по памяти, а из сердца: сам видел, сам пережил. Поэтому Василий — и бретонский мальчик Бику — одно: оба они живут на скалистом берегу среди гномов и «керионов». боятся Крокмитена и жены его Буробы. Василий просит Чудотворца подарить ему «маленький авто катать морских духов».
Византийская легенда, — а моторы и коктейли. Чудачество? Как то у нас повелось отмахиваться от Ремизова — «чудак»! Но ведь легенда — всегда складывается из настоящего, а не из «пыли веков». Ведь легенды — из жизни, а не о «памятниках старины».
В «Трех Серпах» есть лирические монологи автора, жалобы на горькую судьбу и плач по «бедовой доле», здесь — свое и народное — сливаются.
Русский Никола — простой и благостный; старик с насупленными бровями и сияющими добротой глазами, «Христос, — говорит Ремизов, — это очень высоко и очень требовательно». А Никола — он «запазушный» благостный Христос, «притоманный» (т. е. домашний).
Этим духом простоты, смирения, домашности и земной веры наполнена книга Ремизова.
«По карнизам», повесть о жизни за границей, тоже про чудесное, тоже легенды о человеке и о судьбе человека. Нельзя понять особенностей ремизовского письма — такого единственного в своеобразии — не раскрыв его главного символа. Ремизов рассказывает от первого лица; кажется, что рассказчик и есть сам автор и что писания его — автобиографичны. Прием этот проводится так убедительно, что о личности повествователя как то и не думаешь. А между тем «я» у Ремизова — самое удивительное и особенное из всех его созданий. Перед «реальностью» ремизовского рассказчика — чудака, выдумщика, начетчика, мастера все клеить и вырезывать, сновидца, сказочника, кротчайшего духом, запуганного жизнью, загнанного в подполье, проказника–кавалера обезьяньей палаты, истерзанного жалостью и умиленного перед Богом — перед этим образом фигуры лесковских рассказчиков, пушкинского Белкина и гоголевского Рудого Панька кажутся литературной стилизацией. Ремизов создал своего героя — русского писателя, которого одни называют Ремесдорфом, другие — Ремозом, у которого под потолком на нитках висят сухие сучки, звезды и рыбьи кости, который не только на иностранных языках, но и по–русски ничего толком объяснить не может, который дома разговаривает с «эспри» и «гешпенстами», а на улице забывает, куда идет, путает трамваи и попадает под автомобили. И этот «обезоруженный перед борьбой за существование», боязливый, странный (не как все), «непонятный писатель», сутулящийся, чтобы только пройти сторонкой, незамеченным, постоянно ощущает, что им нарушены «какие то явные меры дневного пространства», что жизнь его как бы вне времени, что явь у него так сплетена со снами, что со «здравым смыслом» тут ничего не поделаешь. В сочинениях Ремизова из за каждой его особенно — как только он один умеет — выгнутой фразы посматривает на нас лукаво печальное лицо этого «чудака». Похож ли на него сам Алексей Михайлович Ремизов? Вопрос праздный — об искренности, 0 психологии творчества. Как бы мы его ни решили, ничего он Не прибавит к нашему пониманию ремизовского искусства.
В книге «По карнизам» — новые черты в личности рассказчика. Сквозь смешное чудачество и трогательную беспомощность мы больше и больше чувствуем «духовный образ». Определение его — вне «истории литературы». Это — образ христианской жалости и смирения. Рассказчик Ремизова говорит нам о бедственной и темной нашей жизни, пронизанной чудесным светом. И бытовые повести с консьержками, комиссариатами, ломбардами, меблированными квартирами, и мытарствами в поисках денег воспринимаются как показания». А тайный смысл их — чистая лирика.