Вечером я возвращаюсь из «Ангела» один, с пустыми судками.
Хозяин заявляется совсем поздно, порой за полночь, а то и под утро. Я сплю в одной комнате с Зыной, прислугой. Это крепкая, здоровая девушка, у нее распухшие красные руки. Ей больше приходится смотреть за коровами, чем за порядком в доме. В хлеву жуют жвачку четыре коровы – три черные как смоль, а одна белая как снег. На этих коровах и держится все хозяйство. Хозяйка продает молоко соседям. Среди ночи в дверь скребется господин Гушэ. Зына – она спит чутко, как кошка, – вскакивает и идет отворять. Я стараюсь уснуть покрепче. Лежу – не шелохнусь.
– Этот что, спит?
– Спит. Хоть дрова на нем коли, не проснется. Спит как убитый.
Хозяин остается у нас в комнате. Ненадолго. Уходит на цыпочках. Но тотчас начинают хлопать двери. Подымается шум. Хозяйка кричит, надрывая глотку:
– Опять у Зыны был, стервец! Весь год, как дети родились, что ни ночь к ней шастаешь. И как только земля тебя терпит?!
Двор у Гушэ большой. Дом стоит почти посередке. Пустынная улица теряется где-то в занесенных снегом полях.
– Слышь, что творится? – доносится из темноты голос Зыны.
– Слышу…
– Ни дать ни взять – сумасшедший дом.
– Ты давно служишь у Упокоя?
– Уже два года.
– И тебе не обрыдло?
– Обрыдло, а куда денешься? У других-то не лучше, а может, и хуже еще.
– Хозяйка колотит?
– Не-е.
– А если побьет, тогда что?
– Глаза выцарапаю!
– А хозяина к себе зачем пускаешь? Нравится?
– Вот еще. Пускаю, чтоб хозяйку позлить. Ненавижу ее. Всех барынь ненавижу.
Зына ворочается на постели, свертывается клубком. Натягивает одеяло до самого подбородка.
– Давай спать, – говорит она, – а то скоро светать начнет!
– Давай!
Мы пытаемся заснуть и не можем. В сумраке комнаты сон кружит над нами лисой, то приблизится, то отдалится, все никак не коснется наших век. Нары широченные, от одной стены до другой. Я скорчился в своем углу. В другом свернулась клубком Зына.
– Спишь?
– Нет…
– Я тоже не сплю…
Я встаю и отдергиваю занавеску. Мрак в комнате редеет.
– Дарие…
– Да…
– Ты, наверно, ко мне хочешь…
– Хочу…
У меня дрожат губы. Я поглубже забираюсь под одеяло. Сжимаюсь в комок. Меня бьет озноб. Мороз на улице крепчает. В комнате стало холоднее.
– Не надо…
– Не буду…
Улица далеко. И все же нам слышен скрип шагов запоздалых прохожих. Собаки спущены, они бросаются на забор, заливаясь лаем.
– Я ведь больная, парень…
Улица занесена снегом. И на заснеженной улице очень красиво, просто несказанная красота. На крышах домов – белые снежные шапки, снежные шапки на заборах, на каждой доске по шапке. Ветки дерев отяжелели, прогнулись под пышным белым убранством. Но снег уже прекратился. По улицам снуют люди. И исчезает под их ногами девственно белый покров.
– Я могла бы испортить тебе жизнь, парнишечка…
Светает. Я одеваюсь и иду в хлев. Прежде от меня воняло дубильней, сопревшей овчиной, едким раствором. Теперь от меня пахнет хлевом, хлебом и ладаном. Из всех товаров, которыми мы торгуем в «Ангеле», только у ладана есть запах. Гробы не пахнут, не пахнет и глазет. Я чищу хлев, выгребаю навоз, скребу коров, бросаю им в ясли сено, настилаю свежую солому. Зына доит тех коров, что еще дают молоко…
На окраинах города чуть ли не каждую ночь случаются кражи: воры взламывают замки и тащат все, что найдут, обирают людей до нитки. Город кишмя кишит ворами.
– Держись от воров подальше, Дарие, – предостерегает меня Зына. – А то можно и в тюрьму угодить.
– Не для того я в город приехал, – отвечаю. – Я приехал работать, денег подкопить.
– Подкопить денег? И для этого нанялся к Мьелу Гушэ?
– А что, разве он не заплатит?
Зына только плечами передернула. А у меня возникло такое чувство, будто холодная змея сжала сердце…
– За так, – говорю, – я и не подумаю надрываться…
В «Ангеле» есть все, что нужно для похорон: свечи и ладан, одежда из гнилого сукна, сшитая на живую нитку, – на живом человеке она расползлась бы мгновенно, туфли и башмаки с каблуками из папье-маше, выкрашенные черным и навощенные до блеска, а также гробы всех размеров: крошечные, с обувную коробку; побольше, покрашенные белой краской; большие и широкие – для солидных покойников, коротенькие и узкие – для недомерков. Гробы выстроились штабелями в глубине лавки. Полки ломятся под тяжестью непочатых штук черного и белого глазета. Белым глазетом обивают гробы для девушек, умерших до замужества.
– Если у тебя горе, особо торговаться не станешь. Заплатишь, сколько запросят, заберешь товар и бежишь домой убирать покойника. На том и стоит торговля Упокоя. Как ни дорог тебе умерший, его надо хоронить, и как можно скорее. Мертвые не любят ждать, особенно летом, через час-два от них уже начинает пахнуть.
– Дядя Урмуз, почему вы уговаривали меня поступить к Мьелу Гушэ?
– Перво-наперво не называй меня Урмузом или дядей Урмузом. Зови, как весь город, Попугаем, дядюшкой Попугаем то бишь…
– Ладно… Только Попугай – это ведь… для вывески, для фирмы.
– Я и фирма, которой я служу, – одно целое. Все зовут меня Попугаем, вот и ты зови…
– Так почему все же вы посоветовали мне поступить к Гушэ, дядя Попугай?
– Да ведь у него лучше, чем в дубильне.
– Зато теперь мне приходится убирать за его коровами. Зына большой барыней стала.
– Вот за коровами и убирай. Все равно до самой весны, пока дороги не просохнут, в лавке торчать нечего, гробы и так не сбегут… Рушанцы помирать не торопятся. Вот если бы Упокой лавку в Александрии открыл, дело бы живее пошло…
– Почему? Город, что ли, больше?
– Не в этом дело. Просто в Александрии все больны чахоткой. И больше всего умирают весной и осенью. Да и в другое время тоже. Дня не пройдет без похорон…
– Здесь тоже чахоточных немало.
– Конечно, есть, но меньше, чем в других городах. Много садов, еда получше. И книг не читают. Никаких. Будто глаза о буквы обжечь боятся…
Дядя Попугай задумывается. И вдруг срывается в крик:
– Ну что за город! Что за город! Темница, а не город! За весь прошлый год ни одной книги не продал!.. Ну и город! Что это за город за такой!
Я и рад бы попросить у него что-нибудь почитать. Да где тут! Если хозяин увидит меня за книгой, тут же голову открутит.
У «Ангела» я так ничего и не заработал. Когда я попросил расчета, хозяин подошел к прилавку, выдвинул ящик кассы и показал:
– Вот смотри! Ни полушки. Да и откуда взяться, коли никто не помирает!..
Из дубильщика перед уходом мне едва удалось выжать сорок лей.
Сто лей набралось после работы у Бэникэ Вуртежана. Его бакалейная лавка рядом с дубильней Моцату. Господин Бэникэ – высокий смуглый мужчина с бородой. У него лишь один недостаток – он косит. То есть не только косит, но еще и шепелявит. Стоит, бывало, раскорякой – будто на ходулях – перед своей лавкой, напялив зеленый фартук. Продает крестьянам соль, бечевку, свечи. Порой торгует и дегтем. Возле самого крыльца большая бочка, и в ней жирно блестит на солнце черная смола.
Мальчика-помощника у него не было. Вот он и переманил меня. По сравнению с каторжной работой в дубильне и длинными концами, которые мне приходилось по нескольку раз в день мерить, работая у «Ангела» – до окраины и обратно, – мои обязанности у Бэникэ показались мне забавой. Никаких тебе сырых шкур, которые нужно сперва оттащить на спине в подвал и заложить в бочки, а потом, через неделю-две, когда они набухнут едкой жидкостью, выволочь, развесить на солнце и чистить, пока сам до мозга костей не пропахнешь отвратной и въедливой вонью; никаких тебе прыщавых девчонок-близнецов, которые вечно пищат и требуют, чтобы их таскали на руках; ни коров, которых надо скрести и обихаживать; ни полуночных скандалов; вместо всего этого – сам посуди – посиживай себе перед бакалеей, дыши воздухом, и вся твоя забота – хватать за полы покупателей и затаскивать – не мытьем, так катаньем – в лавку.
– Эй, дядюшка, покупай наш товар! Продадим недорого, не то что у соседа!..
Сосед на нас не в обиде – он и сам действует так же.
Ну разве это работа? Мне казалось, я справлюсь с нею играючи. Так играючи и справлялся.
Тяжело приходилось только по утрам, когда нужно было выволакивать из лавки мешки с солью и укладывать их штабелем вдоль стены. И вечером, когда все их, мешок за мешком, сваливали обратно, под полки.
Тяжела была и бочка с дегтем, которую каждое утро выкатывали наружу и по вечерам вкатывали в лавку снова. Мы брались за нее вдвоем, я за один край, хозяин за другой – и катили. У меня ломило поясницу. Что поделаешь, выпадает и грязная работа. Приходилось трудиться.
Был у хозяина сынишка, тоже Бэникэ звали. Вылитый отец – такой же высокий, худой и чернявый, так же косил и шепелявил. Взъедался он на меня на дню раз сто, поминая и мать, и сестер, и братьев. Хозяина это потешало. Если сынок приходил в лавку под вечер, это означало, что я должен посадить его на закорки и прокатить так Большой улицей почти через полгорода до самого дома… С каким бы удовольствием я снес его на кладбище…