Когда аббат достиг своей цели, шел дождь, и город, серый на сером фоне, расцветал подобно розе, вышитой на шелковом свитке какэмоно, вертикаль его знаменитой железной башни тянулась подобно стихотворному столбцу иероглифов на картине в стиле «горы-воды»; башня вместе с двуглавым собором, еще более знаменитым, возвышались как скалистые острова посреди струящихся мостовых, в пелене влажной капельной мороси, что непрерывно связывала небо и землю бесконечными хрустальными стежками.
Этот собор и другие соборы, днем — грустные невесты божии, ночью поднимаются как горделивое средоточие нездешних сил, своими нервами и нервюрами, кораблями своих приделов и изогнутыми парусами сводов, руки, ладонями стен и пальцами колонн молитвенно уловляя, ограждая и замыкая в себе энергию земли, ее мощный григорианский распев. Ибо храм даже и без органа, что пророс своими трубами сквозь все стены, — инструмент Славы Божией.
Но и в светлое время суток — дивные розы, цветущие под игольчатым порталом, и играющие многоцветьем мозаики витражей впускают внутрь лишь благую часть хмурого дня: жесткий ультрафиолет становится лилией и сиренью, инфракрасное рождает тюльпаны, серое — радугу, и лишь зеленое пребывает неизменно, как сама истина.
В одном из таких старинных соборов Латинского квартала санкюлоты некогда устроили кофейню, сбив крест и разгородив рвущееся ввысь пространство этажами, как бы на коммунальные квартиры будущего времени — но и они, эти нехорошие квартирки, и самая первая коммуна, слава Богу, еще были даже не в зачатке и могли вовсе не состояться.
Кофейня, к счастью для ее учредителей, была поставлена на хорошую аристократическую ногу, не уступая знаменитому «Прокопу», а в чем-то и превосходя его. Сии вещи в какой-то мере оправдывали то насилие и осквернение, что учинились над храмом, когда в нем проводились игрища крытых золотой краской, полуголых богинек свободы. Главный напиток слуги-алжирцы ставили на раскаленный песок в крошечных латунных турках, коньяк был из того самого замка, из какого положено, а что до шампанского, которое здесь также изволили пить, то, по слухам, каждое воскресенье ровно в полночь его освящала тень почившего в бозе первооткрывателя. Клиенты были отборные, не шантрапа какая-нибудь, цены же… ну, о ценах в свое время осведомляли Шэди, а мы насчет этого предмета лучше помолчим.
После реставрации бурбонов и бургонского, когда настали иные времена и иные моды на распитие горячительных напитков, переосвящать храм не стали: слишком уж пропитался чужеродным, нехристианским духом. Странно, тем не менее: в других церквах тоже и карманьолу распевали, и полуголых баб на трон всаживали, а ничего, выветрилось как-то. Видать, на всё есть перст Божий.
Вот и осталась здесь с тех пор элитарная кофейня, по-современному кафе. Хотя омеблировали ее на комфортный современный лад, пол первого этажа во все эти смутные времена оставался таким, каким был задуман на веки вечные: выложенным из черных плиток на белом фоне круговым лабиринтом, во всем подобным Шартрскому или тому, что находится в Амьене. Когда-то по этой альтернативной розе на коленях двигались кающиеся, имитируя паломничество в Святую землю, позже шаркали подошвами усталые кофеманы, выщелкивали каблучками канкан и фокстрот разудалые девицы, а теперь поверх его дантовской спирали были нагромождены резные столы и стулья с плюшевой обивкой табачного цвета, бар же с полукруглой черной стойкой и алыми табуретами органично вписался в сердцевину.
Прямо сюда направили свои гармоничные шесть стоп Эмайн и Белая Собака, подобные стиху лучшего в мире поэта. Счастливо миновав ресторацию «Седьмое небо», что в продолжение пожара, так беспардонно расписанного Владом, ненароком слетела со своего полусогнутого бетонного нашеста и благополучно приземлилась в одном из самых злачных мест мира, они прибыли к месту назначения строго по намеченному графику.
Аббат был прекрасно известен здесь в качестве поставщика наилучшего красного, поэтому в сей ранний час был впущен без особых разговоров и оправданий. Главная работа начиналась тут ближе к вечеру, поэтому в дождливый полдень в кафе была пустыня. Только кельнерша в черном платье и белом кружевном воротнике, пышно цветущая и грустная, как на известной картине Мане, перетирала чашки и стаканы, да некий вылощенный и совершенно невероятный фрачный персонаж типа «денди со шприцем» приник к полу в крайне запутанной асане, не имеющей популярного имени, но среди особых любителей известной как «Скорпион»: руки уперты в коврик ладонями, ноги — острыми коленями, а все тело выгнуто наружу так, что ступни стоят на голове, крепко охватив макушку и затылок своим подъемом и босыми пальцами. От этого денди смахивал на длинный и мягкий ластик, скрученный в кольцо.
Эмайн засомневался, можно ли для некоей оказии спрямить тело, ничего в нем не сломав и не повредив.
— Да это ерунда, просто ломка у него, чудака, такая, — пояснила кельнерша. — Или приход, точно не скажу.
— Кольнулся, что ли?
— Не видала я при нем ни баяна, ни дербана. Или с собой приносит, или, того лучше, вырабатывает в себе и гоняет по кругу один и тот же авторский коктейль Джеф. Жадина такой — не поверите!
— Оживший символ вечного невозвращения, — глубокомысленно съязвил священник.
— Возвращается он как раз аккуратно — едва солнышко взойдет, — девушка расставила стаканы и взялась теперь за бутыли, запорошенные едва ли не вековой пылью и плесенью. — Не понимаю, ради чего только. Разве что за своим антикварным зельем: купит в кредит одну бутылку и полгода держит в моем шкапике, ну, я ему каждый раз и капаю в наперсток воробьиную дозу. Вот такая он непростая штучка, этот лорд Балморал.
Она выставила на столик рядом с закольцованным лордом квадратный мутно-зеленый штоф и такую же, но чуть более прозрачную стопку.
— Постепеновец в деле самоубийства, — продиагностировал Эмайн, сразу распознав марку. — Травится настойкой артемизии абсинтум, самой страшной полынной горечью в мире: хинин и то ее слаще. По мне уж лучше бы ему радиоактивный чернобыльник в зеленом вине настаивать или артемизию драконью, то бишь тархун или эстрагон, — в кахетинском красном, что есть дальний родич мальвазии: во второй похоронили герцога Кларенса, а в первой — одного духанщика по имени, кажется, Кинто или Камо.
— Да его ничто не берет: ни спирт, ни ректификат, ни безденежье, — буркнула кельнерша. — А однажды — с горя или спьяну — свалился со здешнего седьмого неба на мостовую, так и то не разбился, только покалечился малость. О себе с той поры говорит, что, как Антей, возродился от прикосновения к матери-земле. Ох, боюсь, кто-то иной из него получился — ведь хром он стал не на правую, а на левую ногу! Шрам еще этот на лбу, точно молнией в него наискосок метнули. И, заметьте себе, — совсем рыжий!
— Три метки сатаны: хромота, клеймо и обильный огненный волос, — согласился с ней Эмайн, скорчив самую глубокомысленную мину. — А что, свою рыжину он тоже после падения приобрел?
— Всё шутите, — кельнерша отвернулась, чтобы подобрать с пола гладкий черный цилиндр и такие же лакированные штиблеты: первый переставила поближе к денди, вторые попыталась водрузить рядом со стопкой, но вовремя спохватилась и поменяла предметы местами.
— Шучу? Нет, просто сочиняю, — ответил он. — В ноябрьский холод, мрак и мразь, в кружение огней выходит Странник, не боясь, искать, что смысла в ней, — а именно, в квадратной бутыли с круглым горлом, сем совокупном знаке земли и неба. Да и все в этом городе носит на себе их знак: пресная вода падает сверху вниз, как железный занавес, а каменные соборы легкими двойными фонтанами вздымаются в небо, швыряя в него целые чашки солоноватых океанских брызг.
Балморал тем временем, либо увидя принесенное, либо будучи потревожен разговорами, упруго разомкнулся и прянул на сиденье, цепко ухватив бутылку и с умеренной алчностью поглаживая как ее ян, так и инь. Как он ни был изношен телесно и духовно, однако все-таки скептического определения кельнерши не заслуживал: из-под фрака светилась рубашка с белейшим пластроном, упомянутые выше облачения для крайнего верха и крайнего низа только что побывали в руках лучших мастеров чистильного дела, а в петлице сверкала золотая булавка в виде циркуля. Нет, не тянул этот шут на клошара или наркомана! А вот чем-то неуловимым он был похож на Василия-Василису, пророка и пьянчугу — может быть, своей отключкой или язвительным огоньком в неподвижном правом глазу. Или даже не так: все черты, роднившие его с Василием, и все колебания их темперамента были выражены в Балморале ярче и контрастнее, так что не одному Агнцу, самому себе он казался по временам двойник и близнец. Его лицо было всем попеременно: фантастически менялись черты — и вот перед вами крестьянин из нормандской глубинки, вот — знатный испанский гранд, утонченный восточный деспот, горделивый «аристо» из тех, что восклицал в годы Великой Французской Заварухи: «Что же, повесьте меня на фонаре, олухи, если думаете, что вам от того станет светлее!». Рыжеволос он был, как Нерон, рыжебород, как Фридрих Барбаросса, мститель, спящий в горе. В облике чередовались надменность и бессилие, величие и вялость, страх и дерзновение. Безумное сверкание, непостижимый калейдоскоп — и какой актер был бы явлен миру, стоило б ему воскреснуть духом! Но то, что порождало саму игру, то, что стояло недвижимо в глубине, подобное черному подземному озеру, — выглядывало наружу лишь через два провала нездешних — и тоже двояких — гневных и тоскливых черных глаз, пульсировало в жилах огромного лба, что был наискосок перерезан извилистой чертой багрового шрама. По сравнению с тем, что Эмайн прочитывал в бездне этой души, все богатство и метаморфизм внешней жизни казались пустой круговертью реклам на пасмурных улицах Города Мира.