— Позвольте, — спросил Картос, — это письмо кому?
Филипп Алиевич поклонился.
— Анне Юрьевне.
— Ей и передайте.
— Не могу. — Филипп Алиевич виновато усмехнулся. — Ей нельзя. Она шум поднимет.
— Я не читаю чужих писем.
— Это не чужое, тем более что Анна Юрьевна его не увидит.
Картос молчал.
— Я взял его ради вас. Читать чужие письма не преступление, использовать их во вред – вот что преступно.
— Из чего вы хлопочете? Вам-то какая корысть?
— Андрей Георгиевич, я человек. Представьте себе, несмотря ни на что, че-ло-век! Я хочу иметь свои поступки.
Картос разглядывал его, раздумывая, — так разглядывают загадочную картинку.
— Хорошо. — Он слегка кивнул.
“…знакомые завелись, русские, соседи – художники, местные евреи, почти все понимают по-русски, у каждого предки из Одессы или Белоруссии. Появилась еще одна галерея, которая берет мои работы. Помнишь мужчину в черном костюме на пустом пляже? Купили сразу же, галерейщик оставил ее на две недели повисеть, народ задерживался у нее, спрашивали про автора. Автор же вдруг иссяк. Перестал находить вокруг себя странность. Мир с головы встал на ноги, обрел успокаивающую нормальность. Родимый абсурд исчез как сон. Абсурд нашей жизни, от которого некуда было деваться, я о нем вспоминаю с нежностью. Здесь люди перестали казаться мне странными, улыбаются друг другу, никто не хочет лягнуть, выругаться. При этом головы выбриты наполовину, вторая половина – ультрамариновая, и мне это нравится, и я примиряюсь, примирение мешает работать. Написать про мои ощущения не могу, когда я держу тебя за руку, ты понимаешь мой недосказ. В письме – чертеж, по дороге из головы до бумаги краски пропадают. Внутри у меня живопись, а напишу словами – и пропало. Знаю, что в здешней жизни абсурда достаточно, а не вижу, ослеп. Ты мне нужна позарез. Я бы прозрел. Как бы хорошо нам жилось и мне работалось! Что тебя там держит? У тебя же нет там чувства родины, да и любви к социализму. Сейчас стало посвободнее. У тебя тут дети, ты имеешь право настаивать. Думаю, твой муж должен понять. Не будет же он тебя задерживать только в отместку. Тогда он не заслуживает твоей жалости, и нечего с ним считаться. Никогда его не видел, не питаю к нему ничего плохого, думаю, что он был достоин тебя. Он должен понять, что чувство изживает себя – и тогда люди расстаются. Уверен, что он мог бы добиться разрешения.
Пробовал писать тебя – не выходит. Каждую частицу твоего тела помню. Шея, волосы, плечи, рот, но все они живут по отдельности. Начну писать – сносит на тот портрет, что писал до тебя. Та, которую узнал, — ускользает. Будь ты здесь, я писал бы одну тебя. На улице, в баре, у окна, на лошади, в Центральном парке, куда изредка выбираюсь. Только тебя как разнообразие мира. Модильяни писал различных мужчин и женщин как единое отношение к миру, а я тебя – как множество состояний. От черного до молочно-белого, от восторга обладания до ужаса потерять. Ты стоишь среди мрамора древних статуй, они с отбитыми руками, ты – единственно целая, куда прекраснее их своим живым несовершенством.
Неделю назад получил от тебя впервые записку через К. Н. Аккуратно пишет один Кирюха. Из трех его писем два доходят. Так что свобода набирает силу. Обо всех нас, изгнанных, забыли, обо мне тоже, вернемся ли мы когда-нибудь – не знаю. Была у меня тут выставка. По сравнению с нашими провальная: подвальчик из двух комнат, двадцать посетителей за день, ни споров, ни шума. Единственная радость – каталог издали приличный. Чуть что, я сую его: полюбуйтесь, не проходимец, не фуфло. Господи, если бы ты приехала ко мне, каждый вечер молюсь об этом, я вымолю тебя, не может того быть, чтобы нас разлучили навсегда.
Письмо посылаю с оказией. Торопят, обнимаю”.
Из конверта выпали блестящие квадратики слайдов. Картос просмотрел их на свет. Картины в тонких белых рамках. На одной обнимались кентавры – вместо конского туловища кузов и автомобильные колеса. Было и фото четырехэтажного грязно-белого дома. Внизу бар с зеленой вывеской, чахлый куст в деревянной кадке, окна, прикрытые жалюзи, кусок улицы, типичный Гринвич-Вилледж. Пожалуй, Андреа знал этот уголок.
С профессиональным вниманием Филипп Алиевич следил за тем, что творилось с лицом Картоса, как сползала маска невозмутимости, гасли краски, он старел на глазах.
— Знаете, я многим рисковал.
Андреа молчал, разглядывая узор пластика на столе: клеточки, кружочки.
— Вы не могли бы отправить это по почте? Адресату, — сказал он, не подымая глаз.
— Для меня – чревато. Я нарушил правила…
— Снимите копию.
Филипп Алиевич откинулся на спинку стула.
— Значит, вы хотите, чтобы адресат получил письмо? Правильно я вас понял?
Картос кивнул.
— Не ожидал. А впрочем… — Филипп Алиевич почесал в затылке. — Если я отдам его вам, что вы с ним сделаете? Потребуете объяснений? Вы ведь ничего о них не знали. То есть подробностей.
— Зато вы все знали. Все подробности. Не так ли? И хотите знать дальше.
— Я же отключен теперь от всякой информации.
— Плохо ваше дело.
— Вы смеетесь, а я расстроен. Мне стыдно за нее. Прошу прощения, но как она могла…
— Не надо об этом.
— Вот вы бросили вызов, маляром стали. Для меня это был удар. Вы, можно сказать, уничтожили портрет, который я создал. Но я не о себе пекусь. Я не хочу, чтобы вы пострадали. Представьте: трос обрывается и люлька ваша падает… Не верите? Клянусь вам! Я столько лет жил вашей жизнью, я знаю вас как никто. Я уважаю вас, честное слово, я понимаю, что это странно.
— Не знаю, как отблагодарить вас, — пробормотал Картос.
— Берите письмо, пожалуйста, больше я вас беспокоить не буду. Для вас я – гебешник. Я надеялся, что вы способны понять человека, который… да что говорить.
XXXV
Предложение поступило от президиума Академии наук. Подписанное вице-президентом. В самых разлюбезных тонах: “Учитывая заслуги… реальные достижения… огромный опыт… ваш талант руководителя…” Короче: “Мы были бы счастливы, если б вы, Андрей Георгиевич, согласились возглавить Институт вычислительной техники в Сибири”. Академический институт. Прежний директор уходит на пенсию. Институт нуждается в реформе. Президент также присоединяется к просьбе.
Вручил письмо академик Фомичев, командированный специально для переговоров. Он появился в дверях квартиры Картоса с большим букетом роз, поцеловал руку Эн, обнял Андреа, словно лучший друг. Не давая опомниться, без околичностей приступил к переговорам. Академический институт – это полная независимость, структура академии дает автономию, защиту от министерских и прочих властей. Сам себе хозяин. Через несколько месяцев, поняв что к чему, можно перетащить из Ленинграда своих людей. Самое же существенное то, что должность влечет за собою академическое звание. Директору положено звание академика. Минимум членкора. Разумеется, через выборы, но все считаются с должностью. Да и выборы-то в наших руках, с этим делом научились справляться.
Пили чай. Фомичев нахваливал прическу Эн, ее пышные волосы, ее синее платье с вышивкой, незатейливые его комплименты доставляли Энн удовольствие.
В первый день он не добился от Андреа никакого ответа и, пользуясь разрешением Эн, явился на следующий вечер. Ленинградскую квартиру советовал оставить за собой; на директорство, если откровенно, следует смотреть как на командировку за званием.
Он щеголял своим цинизмом, вызывая Картоса на протест, хотя бы на замечание. Картос рассеянно кивал. Неплохой рассказчик, Фомичев описывал свои недавние поездки в Париж и Токио. Он был наглядным доказательством того, что жизнь прекрасна незнакомыми странами, хорошей едой, красивыми женщинами, он был доволен своим галстуком, купленным на улице Риволи, ботинками на толстой кожаной подошве, в свете подобных перспектив сомнения Андрея Георгиевича превращались в мелочи, не стоящие серьезных размышлений.
Джо был доволен: прислали Фомичева, этот не отступится. Фомичев не мыслит, чтобы его постигла неудача. Кто прислал Фомичева, они не знали, но ясно, что не только президент академии; Джо был уверен, что сработало его письмо Брежневу. Но стоит ли Андреа уезжать в Сибирь – вот в чем вопрос, беспокоился Зажогин, а что, если его просто-напросто выводят из игры, если его там закупорят?
Фомичев игриво жаловался Эн:
— Андрей Георгиевич относится ко мне, как Фауст к Мефистофелю, но у меня нет ни хвоста, ни рогов, можете освидетельствовать.
Он привез Энн корзину с французскими винами, коробкой конфет и печеньем, все “прямо из Парижа”, признался без обиняков:
— Хочу вас подкупить.
Энн посмеивалась:
— Не знаю, не знаю, моего мужа, кажется, устраивает работа маляром, целый день на воздухе, он окреп.
Андреа согласно кивал.