Амар поднял руку и указал на небо над горами.
— Светает, — сказал он. Стенхэм не заметил признаков зари, но Амар утверждал, что она близится. Они пристроились к самому большому на вид кругу. Посреди в отблесках дотлевающего костра стояла женщина, вся в белом, и пела. Окружавший ее хор мужчин, взявшихся за руки, откликался на финал каждого куплета криком, похожим на громкий всплеск воды, и всякий раз неким чудесным образом он превращался в мелодичное журчанье, ниспадавшее к первой ноте следующего куплета. В этот момент казалось, что хор готов броситься на певицу, смять ее. Опустив головы, как рвущиеся в атаку быки, они делали три широких шага вперед, отдаляясь от зрителей, круг резко сужался; затем, в то время как женщина медленно поворачивалась, точно статуя на вращающемся пьедестале, они, словно одумавшись, вновь расступались. Повторяемость и агрессивность придавали танцу священный, иератический характер. Однако песнь женщины вполне можно было принять и за зов одного путника в горах к другому, на далекой вершине. В отдельных длинных нотах, выпадавших из течения времени, поскольку ритмичные выкрики замирали, крылась безмерная печаль горных сумерек. Красивая песня, подумал Стенхэм, и решил задержаться, поддавшись чарам. Нельзя было сказать, усиливаются они или нет, поскольку все время повторялось одно и то же, так что, заранее зная, что будет дальше, можно было не дослушивать. Но не слушая все до конца, невозможно было понять, как это подействует. Могли пройти десять минут или час, но любое суждение об этой музыке казалось ошибочным. Так он и стоял, не в силах уйти, а ум его был заполнен непривычными, полуоформившимися мыслями. Были моменты, когда музыка позволяла ему обратить взор в себя, и ему удавалось различить черное пятно вечности — по крайней мере, так он определял это ощущение. Cogito, ergo sum[154] — чушь, бессмыслица. Я мыслю вопреки тому, что существую, и я существую вопреки тому, что мыслю.
Тьма медленно таяла, неохотно сдавая позиции; поначалу проступивший свет был пасмурным и неприглядным, но вдруг небо в единый миг разверзлось над головами, прекрасное и новое, и люди начали украдкой переглядываться, стараясь получше разглядеть соседа, а одинокая фигура в центре круга превратилась в обычную живую женщину, но словно чуть менее реальную оттого, что оказалась не просто озаренной огнем красной маской. По мере того как все менялось вокруг, дробь становилась все менее напряженной и тревожной (потому что музыканты, осознав, что настал день, переставали бить в барабаны), а между тем странный новый звук рос со всех сторон навстречу заре — чем-то напоминавший петушиное голошенье: это были голоса тысяч овец, согнанных в шатры, перекликающихся и приветствующих день, в который им предстояло умереть во славу Аллаха.
Песнь оборвалась, хотя трудно было четко определить начало и конец, поскольку в промежутках барабаны продолжали бессвязно грохотать, связывая между собой отрывки мелодии в единый поток. Женщина невозмутимо вышла из круга мужчин и исчезла. Стенхэм взглянул на Амара, отвернулся и снова внимательно посмотрел. Сомнений быть не могло: лицо мальчика было мокро от слез. Краешком глаза Стенхэм видел, как Амар постепенно приходит в себя, вытирает лицо рукавом, напускает на себя суровый вид, бросает на Мохаммеда быстрый враждебный взгляд — удостовериться, что тот не заметил его слабости, и громко сплевывает.
Стенхэм вздохнул. Даже здесь существовало негласное мнение, что быть растроганным красотой — постыдно; человек обязан изо всех сил не поддаваться ее чарам. Истолковать это иначе было невозможно. Вначале он воспринимал марокканцев как реальную силу, единообразную и монолитную. Все вместе они представляли собой нечто — вещь, стоящую одновременно выше и ниже человеческого; каждый из них по отдельности существовал лишь постольку, поскольку являлся безымянной частицей или легко узнаваемым символом этого слитного, неделимого целого. Они были чем-то таким же первобытным и непреходящим, как солнце или ветер, не подверженным настроениям и порывам, берущим начало в зеркале интеллекта. Они не осознавали сами себя, а просто существовали, единые с самим бытием. Ничто не являлось следствием чьего-то личного желания, поскольку все личности были тождественны. То, чем они были, и то, что происходило с ними, являлось порождением их общих желаний. Но теперь — быть может, потому, что он увидел этого мальчика — Стенхэм начал сомневаться в правильности своих теоретических построений.
Дело было не в том, что Амар говорил вещи, которые до него никто не высказывал. Скорее уж в том, что он говорил их с такой уверенностью, нисколько не смущаясь представителя другой, рациональной и мертвящей культуры. Стенхэм всегда считал аксиомой, что несовпадение веры и поведения — краеугольный камень мусульманского мира. Оно было заложено слишком глубоко, чтобы именовать его ханжеством, это был просто обычай. Они говорили одно и делали прямо противоположное. Они уверяли в своей приверженности исламу, используя готовые фразы, но вели себя так, словно верили, и ведь действительно верили, во что-то совсем иное. Однако ислам продолжали исповедовать неизменно, и в этом Стенхэму виделось извечное противоречие, делавшее мусульман мусульманами. Но отношение Амара к религии было куда более крепким: он верил в возможность буквально исполнять в жизни все, к чему призывал его Коран. Все заповеди были у него наготове, и он применял их в любой ситуации, в любой момент. Тот факт, что такой человек, как Амар, мог быть порождением подобного общества, вносил путаницу в расчеты Стенхэма. Для Стенхэма исключение обесценивало правило, а вовсе не подтверждало его: если мог появиться один Амар — значит, должны быть и другие. Тогда марокканцы переставали быть заранее известной величиной, неизбежно обусловленной давлением и жесткими рамками своего общества, а следовательно, и все его выкладки были неверны, оказывались слишком упрощенными, не предполагавшими индивидуальных вариантов. Но в таком случае марокканцы были очень похожи на всех остальных, и разрушение их теперешней культуры не было слишком серьезной потерей, поскольку общий ее рисунок уступал по ценности совокупности составлявших ее личностей — точно так же, как и в любой западной стране. Стенхэм не мог больше думать об этом; чтобы продолжить мысль, требовалось слишком много усилий, а он за всю ночь ни разу не сомкнул глаз.
Теперь надо было вернуться и посмотреть, как там Ли. Если я ее хоть немного знаю, подумал Стенхэм, она все еще сердится. Она явно не из тех, кто, проснувшись, забывает случившееся накануне.
— Yallah! — отрывисто произнес он, и мальчики последовали за ним. По дороге к кафе он обернулся проверить, не отстали ли они, и снова заметил, как Мохаммед о чем-то тайком переговаривается с Амаром; в том, что они что-то замышляют, не оставалось сомнений, так как, увидев, что Стенхэм обернулся, они тут же сделали вид, что ничего не происходит. Стенхэм остановился, поджидая, пока они догонят его. Мохаммед замедлил шаг, явно рассчитывая, что Стенхэм пойдет дальше, но он по-прежнему стоял и ждал. Амар подошел первым, вид у него был решительный.
— Месье, мы с Мохаммедом хотим вернуться в Фес, — сказал он, не дав Стенхэму и рта раскрыть.
Стенхэм почувствовал облегчение от того, что Амар наконец высказался, однако эта просьба его встревожила.
— Ах вот как, — сказал он. — Вот, значит, о чем вы шептались всю ночь.
— Sa'a, sa'a. И поскорее. Мохаммед говорит, что французы позволили людям приехать сюда, чтобы убить остальных.
Догадавшись, о чем идет речь, Мохаммед стал открыто проявлять нетерпение.
— Я думал, у тебя хоть что-то есть в голове, — ответил Стенхэм Амару с неприязнью. — Сколько людей, потвоему, приехало из Феса? Человек пятьдесят. Как же остальным выбраться из медины и приехать сюда, раз она закрыта и у ворот стоят солдаты? Скажи-ка мне.
Амар промолчал. Наконец и Мохаммед подошел поближе.
— Что это за выдумки насчет того, чтобы возвращаться в Фес? Зачем вам туда ехать?
Напустив на себя удрученный вид, Мохаммед изложил совершенно неотразимые доводы, почему сегодня им следовало быть в Фесе, а не в горах. Сначала Стенхэм собирался опровергнуть пункт за пунктом, стерев все его аргументы в порошок, но чем больше нелепостей громоздил Мохаммед, тем больше он отчаивался, пока наконец не на шутку разозлился.
— Ладно, — требовательно спросил он под конец, — скажите мне одну единственную вещь. Зачем вы приехали?
Ответить на этот вопрос Мохаммеду не составило особого труда.
— Мой друг пригласил меня, — указал он на Амара.
— Можете возвращаться, если хотите. Меня это не касается.
— Но как же деньги на автобус? — Мохаммед с упреком посмотрел на Амара.
— Это не мое дело. И я не собираюсь покупать вам билеты. Я пригласил вас обоих и привез сюда. Пока я не звал вас обратно в Фес. Когда решу вернуться, я куплю вам билеты. Но не сегодня. Вам повезло, что вы здесь и не попали в беду. Будь у каждого из вас голова на плечах — сами бы все поняли.