На правом крыле царского войска стояли татары. К ним подобралась конница донских казаков, которых вел атаман Заруцкий. Заруцкий изготовился для атаки, но тут запели молитву муэдзины, и атаман дал время татарам, чтоб, помолясь, успели заснуть сладким утренним сном.
Первым на московские таборы напал конный полк Валевского.
Спросонья, в полутьме, среди пальбы, воплей раненых, бьющихся в ужасе лошадей кинулись, себя не помня. Все огромное войско бежало, бросив обозы, пушки, походные церковки…
Рожинский, торопясь сокрушить московские полки, послал всю конницу, всю пехоту… Гоня бегущих, можно и в Москву войти. И взять.
…Царица Марья Петровна разбудила Василия Ивановича в самую полночь.
— Ворохтается во мне, государюшко! Уж так ворохтается!
Василий Иванович перепугался. Побежал к лампадке, запалил от огонька свечу.
— Дохторов покликать? За Вазмером разве послать?
— Ой, не надо бы, Василий Иванович. Ты прости меня! С непривычки страх нашел. Знак дите наше подает.
— Знак? — Василий Иванович погладил Марью Петровну. — Сына мне роди! Царь без наследника — царь не надолго. Значит, и служить ему можно вполдела, вполсилы. Завтра иному придется поклоны отвешивать.
Нежно прикоснулся к подрастающему животу царицы.
— Драгоценна твоя тяжесть! Всему Московскому царству она во спасение.
— Ох ты как! — тихонечко засмеялась Марья Петровна. — Ножками толкается… Может, и не ножками, а как ножками. Ой, шалун! Ой!
И вдруг заснула. Так вот сразу и заснула, радостно улыбаясь.
Василий Иванович набрал воздуха задуть свечу и не посмел. Хорошо ли свечу гасить, когда о ребеночке говорили? Тревожно сделалось. Какой знак дитя подает?
Василий Иванович прочитал молитву, вышел в соседнюю комнату, к спальникам.
— Одеваться! Поедем на Ваганьково. Поглядим, как стережется войско от неприятеля.
Василий Иванович выезжал через Никольские ворота, когда на Ходынке пошла пальба.
Ваганьковское поле, где стояли дворцовые полки, было обведено рвом, и по всему рву стояли пушки.
Пока бегущие, гонимые, скатывались в ров, пушкари изготовились. Словно огромный, до небес, огненный бык боднул ужасным лбом польскую и казацкую конницу. Было поле зелено — стало красным. Еще скакали лошади с оторванными головами, еще кричали усатые человечьи головы, кубарем катясь по скользкой от росы мураве, но ужас уже бил крыльями за спинами наступавших.
Развеянные полки строились, а царские давно уже стояли наготове, и теперь пошли. И пошли злые за испытанный позор бежавшие полки. Пошли по Ваганькову, по Ходынке, через реку и дальше, до самых Химок.
Здесь уже Рожинский собрал в кулак войско, повернул на москалей их пушки, лучшие в мире пушки.
И снова перекрутился вихрь, помчал, кровавя землю, в обратную сторону, до Ходынки, где и опал, обессилев.
3
Государь держал, как перышко, у груди своей царевну свою ненаглядную.
— Ах, не дал Бог мальчика! Не ропщу, Марья Петровна, радуюсь. А о наследнике молюсь.
— Я рожу тебе, государь, миленький! Мальчика рожу! Пусть десять воров придут — рожу и выпестую, — Марья Петровна горела отвагою, хотя после тяжких родов никак не могла оправиться, все мерзла, все давала Василию Ивановичу ладошки свои ледяные, чтоб согрел.
Жизнь дочки трепетала, как пламя крошечной свечи, уж очень слабенькая уродилась.
— Минул бы этот год, а там было бы много иных лет, покойных и добрых, — сказал государь, передавая свое перышко в руки пышнотелой мамки.
Поспешил в Грановитую палату.
Дума сидела, словно у погасшего, у холодного очага, Василий Иванович, садясь на трон, даже плечами передернул.
— Печи, что ли, не топили?
— Тепло еще на дворе, — отозвался дворецкий. — А впереди зима…
Призадумались. Перекроют тушинцы все дороги, без дров Москва насидится.
Первым о делах заговорил государев свояк князь Иван Михайлович Воротынский.
— Вчера на ночь глядя бежали к Вору двумя толпами, через Заяузье и через Серпуховское ворота.
Государь слушал, уткнув глаза в ладони, и будто прочитал по ним нечто утешительное.
— Господи, убереги от срама русский народ! — сказал он голосом ровным, разумным. — Ладно бы холопы бежали, люди обидчивые, зависимые. Князья бегут. От кого? От России? От царя Шуйского? Но к кому? К человеку безымянному, бесчестному, ибо имя у него чужое… В казаки всем захотелось? Но от кого воли хотят, от гробов пращуров? Кого грабить собираются? Свои села, крестьян своих?
Замолчал, слеповато вглядываясь в сидевшее боярство, в думных.
— Вот что я скажу, господа! Не срамите себя и роды свои подлой изменой. Я всем даю свободу. Слышите, это не пустое слово, в сердцах сказанное, а мой государев указ. Не желаю вашего позора в веках! С этой самой минуты все вольны идти куда угодно. Кто хочет искать боярства у Вора, торопитесь! Кто хочет бежать от войны и разора в покойные места, если они есть на нашей земле, — торопитесь! Я хочу, чтобы со мной остались верные люди. Я буду сидеть в осаде, как сидел в приход Болотникова, — снова обвел глазами Думу. — С Богом, господа! Я удалюсь, чтобы не мешать вам сделать выбор.
Шуйский поднялся с трона, но к нему кинулись Мстиславский с Голицыным.
— Остановись, государь!
Послышались возгласы:
— Евангелие принесите! Дайте Крест!
И поставили патриарха Гермогена с Крестом и Евангелием возле престола русского царя, и прошли всей Думой, целуя Крест и целуя Евангелие, и каждый восклицал от сердца свои хранимые слова.
— Умру за тебя, пресветлый царь! — ударил себя в грудь Иван Петрович Шереметев, а брат его Петр Петрович расплакался, как дитя.
Воодушевление Думы разнеслось ветром по Москве, крася лица отвагой, ибо все глядели прямо и не отводили глаз от встречного вопрошающего взора.
А наутро хуже разлившейся желчи, жалкая, позорная весть. К тушинцу бежали Иван Петрович да Петр Петрович — Шереметевы, те, что вчера выставляли перед царем и Богом верность свою, — краса дворянства русского.
В тот же день царь Василий Иванович приказал все войска, стоящие вокруг Москвы, собрать за городскими стенами, не проливать крови своей и своей же, ибо в бесчисленных, в бессмысленных стычках с той и с другой стороны гибли русские.
— Не надеется царь на войско, — сообразили умные.
4
23 сентября после тяжелых сражений с московскими воеводами литовский магнат Ян Сапега пришел с отрядом вольной шляхты под стены Троице-Сергиева монастыря. Началась долгая, длившаяся полтора года осада.
Вот свидетельство очевидца этого испытания. 29 марта 1609 года царевна Ксения — инокиня Ольга — писала своей знакомой: «Государыне моей свету тетушке кн. Домне Богдановне Борисова дочь Федоровича Годунова челом бьет. Буди, государыня, здорова на многие лета, со всеми своими ближними приятели. Пожалуй, государыня, пиши ко мне о своем здоровье, а мне бы про твое здоровье слышав, о Господе радоватися. А про меня похочешь ведати, и я у Живоначальные Троицы, в осаде, марта по 29 день, в своих бедах чуть жива, конечно больна, со всеми старицами; и впредь, государыня, никако не чаем себе живота, с часу на час ожидаем смерти, потому что у нас, в осаде, шатость и измена великая. Да у нас же за грех наш, моровое поветрея: всяких людей изняли скорби великия смертныя, на всякой день хоронят мертвых человек до двадцати и по тридцати и больши; а которые люди посяместо ходят, и те собою не владеют, все обезножели. Да пожалуй отпиши ко мне про московское житье, про все подлинно, а яз тебе, государыне своей, много челом бью».
В Троице-Сергневом монастыре терпели, а в Грановитой палате царь Шуйский сидел с боярами, думал и о Троице, и о других делах.
Слушали патриарха Гермогена.
— Мне отовсюду говорят, чтобы я осудил и проклял митрополита Филарета за его самозванство. Вот и здесь, в Думе, подали мне сегодня грамоту высокопреосвященного Филарета, которая подписана: «Митрополит ростовский и ярославский, нареченный патриарх Московский и всея Руси».
Борода патриарха уже потеряла цвет и почти вся была серебряная, но черные глаза его не утратили ни света, ни блеска. Он поставил свой пастырский посох перед собой, и рука его, ладная, сильная, покоилась на посохе с державной уверенностью.
— Нет! — сказал Гермоген. — Я не стану проклинать Филарета, ибо он — в плену. Не перелетел, как иные, с гнезда на гнездо, а пленен. «Не судите, и не будете судимы, — заповедал нам Иисус Христос. — Не осуждайте, и не будете осуждены; прощайте, и прощены будете». Что же мы забываем божественный урок, как только нам представляется истинная возможность исполнить заповедь?
Гермоген поклонился Шуйскому.
— Прости, государь. Я, недостойный, не раз согрешил перед тобою, желая, чтобы ты взялся за кнут, когда ты уповал на слово, чтобы ты призвал палача, когда ты взывал к совести. Я и теперь хотел бы, чтоб ты, царь, взял метлу и подмел Тушино. Однако ты ведаешь нечто иное, чем мы, государственные слепцы. Ты терпишь, и вся Москва и вся Россия принуждена ждать и терпеть. Но, может, довольно с нас смиренности? Молю тебя! Вызволи из плена владыку Филарета! Вызволи всех заблудших, спаси от соблазна сомневающихся.