дни жизни в небольшом отеле. В результате его смерти Энтони сделал еще одно открытие, касающееся Глории. На обратном пути она, к удивлению мужа, проявила себя сторонницей билфизма.
– Как же так, Глория! – недоумевал Энтони. – Неужели ты серьезно хочешь сказать, что веришь в эту чушь?!
– А что такого? – с вызовом воскликнула Глория.
– Потому что все это выдумки. Ведь ты агностик чистой воды. Всегда смеялась над ортодоксальными течениями в христианстве. И вдруг заявляешь, что веришь в такую глупость, как перевоплощение.
– А если и верю? Я слушала, как ты, Мори и другие люди, к эрудиции которых испытываю хоть долю уважения, утверждают, что жизнь, какой мы ее видим, совершенно лишена смысла. Но мне всегда казалось, что если я неосознанно постигну что-нибудь еще здесь, в этом мире, она может стать не такой уж бессмысленной.
– Ничего ты не постигаешь, а только утомляешься. И если уж непременно нужно обрести веру, смягчающую ужасы бытия, выбери такую, что взывает к разуму, а не будоражит воображение истеричных дамочек. Человек твоего склада ничего не принимает на веру без соответствующих наглядных доказательств.
– Да плевать мне на правду, просто хочется счастья.
– Ну, если ты обладаешь достаточным здравомыслием, то должна понять, что второе является следствием первого. И только простаки позволяют ввести себя в заблуждение подобным умственным мусором.
– Мне все равно, – упорствовала Глория. – А кроме того, я никому не навязываю никаких доктрин.
На этом разговор себя исчерпал, но впоследствии Энтони не раз к нему возвращался. Склонность к древним верованиям вызывала тревогу. Разумеется, Глория усвоила их от матери, и теперь они проявились в извечном обличье образа мыслей, полученного при рождении.
В марте, после стоившей больших расходов бессмысленной недели в Хот-Спрингс, они вернулись в Нью-Йорк, и Энтони возобновил бесплодные попытки преуспеть на литературном поприще. Когда обоим супругам стало ясно, что беллетристика не принесет избавления от бед, их вера друг в друга стала стремительно таять, а вместе с ней покидало и мужество. Между Энтони и Глорией непрестанно шла запутанная, трудная для понимания борьба. Все попытки сократить расходы глушила полная бездеятельность, и к марту они снова цеплялись за любой предлог, чтобы устроить очередную вечеринку. С заносчивым безрассудством Глория предлагала взять все деньги и прокутить одним махом. Все лучше, чем наблюдать, как они тают по каплям.
– Глория, тебе развлечения нужны не меньше, чем мне.
– Дело не во мне. Я живу в соответствии со своими принципами. Пока молода, нужно пользоваться каждой минутой и веселиться на всю катушку.
– А что потом?
– А потом – хоть трава не расти.
– Да нет же, придется задуматься.
– Возможно, но тогда уже ничего не изменишь. Вот и буду себя утешать, что славно провела время.
– Да все останется по-прежнему. В конце концов, мы действительно повеселились на славу и от души покуролесили, а вот теперь настал час расплаты.
Тем не менее деньги продолжали таять. Два дня неуемного веселья сменялись безысходной двухдневной тоской, и этот цикл повторялся без конца с завидным постоянством. Внезапные моменты просветления, когда таковые имели место, вызывали у Энтони всплеск трудолюбия, а Глория, раздражительная и скучающая, лежала целый день в постели и с отрешенным видом жевала пальцы. Вскоре назначалась встреча с кем-нибудь из приятелей, а потом… Да разве не все равно? Эта ночь с ее блеском, отключение от тревог и ощущение, что если жизнь и лишена содержания, то в любом случае в высшей степени романтична! Вино придавало геройский вид их несостоятельности.
Тем временем судебный процесс неторопливо продвигался вперед, с бесконечными допросами свидетелей и выстраиванием доказательств. Предварительное судебное рассмотрение дела о разделе наследства было закончено, и мистер Хейт не видел причин, которые могут помешать слушанию до наступления лета.
В конце марта в Нью-Йорк приехал Блокмэн. Почти год он провел в Англии, занимаясь делами «Филмз пар экселенс». Процесс его рафинирования шел полным ходом. При каждой встрече он одевался чуть лучше, интонации речи становились все приятнее, а в манерах появилась уверенность, что все прекрасное на свете принадлежит ему по естественному и неотъемлемому праву. Блокмэн навестил супругов, пробыв у них всего час, в течение которого говорил главным образом о войне, и ушел, пообещав заглянуть снова. Во время второго визита Энтони не оказалось дома, но когда он вернулся после полудня домой, его встретила поглощенная своими мыслями, взволнованная Глория.
– Энтони, – начала она, – ты все еще возражаешь, если я стану сниматься в кино?
Энтони всем сердцем противился затее жены. При малейшей угрозе потерять Глорию ее присутствие, пусть и не представляющее теперь особой ценности, тут же превращалось в насущную необходимость.
– Ах, Глория!
– Блокхед обещал оказать содействие. Только начинать надо прямо сейчас, если я вообще собираюсь чем-то заняться. В кино спрос только на молодых женщин. Подумай о деньгах, Энтони!
– Для тебя это выход. А как быть со мной?
– Неужели еще не понял, что все мое принадлежит и тебе?
– Ужасная профессия! – возмутился добродетельный Энтони, проявляя завидную осмотрительность. – А какое там кошмарное сборище! И вообще мне надоело, что этот тип Блокмэн является сюда и везде сует свой нос. Ненавижу все эти театральные фокусы.
– При чем здесь театр? Ничего общего!
– А мне что прикажешь делать? Носиться за женой по всей стране? Жить за твой счет?
– Тогда зарабатывай сам.
Беседа вылилась в одну из самых ожесточенных ссор в их жизни. После последующего за ней примирения и неминуемого периода духовной апатии Глория поняла, что муж вытряхнул душу из ее плана сниматься в кино, попросту лишил его жизни. Ни один из супругов и словом не обмолвился, что Блокмэн определенно руководствовался корыстными целями, хотя оба понимали, что именно это и стало главной причиной возражений со стороны Энтони.
В апреле объявили войну Германии. Вильсон и его кабинет, который своим отсутствием индивидуальности до странности напоминал двенадцать апостолов, спустили с цепи изголодавшихся псов войны. Пресса захлебывалась от истеричных воплей по поводу зловещей морали, зловещей философии и не менее зловещей музыки, созданной тевтонским характером. Кто мнил себя людьми широкого образа мыслей, делали изящную оговорку: мол, всему виной германское правительство. Остальные постепенно скатывались до непристойного состояния, вызывающего тошноту. Любой песенке, где звучало слово «мать» или «кайзер», был обеспечен огромный успех. Наконец появилась общая тема для разговоров, и почти всем она доставляла удовольствие, будто предложили роли в пьесе, полной мрачного романтизма.
Энтони, Мори и Дик послали прошения о зачислении в Корпус подготовки офицеров, и двое последних расхаживали повсюду в неимоверно приподнятом настроении, чувствуя себя рыцарями без страха и упрека.