Ранней весной 1932 года люди обшаривали поля, выкапывали из-под снега гнилые колосья и по крупинке собирали зерно. Жарили на костре, ели и умирали. После рассказывали, что в Аксу и Капале таким образом отравились сотни человек.
Тех, кто пережил страшную зиму 1932-1933 годов, весной заставили сеять свеклу. Тракторов не было, копали лопатой. Попробуй-ка поковыряй землю с утра дотемна, когда отпускают тебе на день пиалку неочищенного проса. Люди прямо на поле падали с ног, умирали…
Каждая свеколка была на счету, поедать их строго запрещалось. Но не всякий же удержится: кто сварит в котле, кто сырую сжует. Ну а если попадешься – тебя немедленно к прокурору. Скольких тогда засудили!..
Лишь с лета 1933 года чуть полегчало. Откуда-то приказ пришел: выдавать на день работающему на каждого члена семьи по двести граммов зерна. Тут уж немного расправили плечи. А в конце 1933 года техникум передали в ведение московского сахаротреста, и мы стали получать по полкило хлеба и дважды горячее – чай и похлебку.
Но самой памятной осталась все-таки зима 1932 года. Жуткая была пора! Директор Васильев дал телеграмму в Гавриловку: помогите хоть чем-нибудь, иначе все студенты перемрут. Ну, район и расщедрился: выделил нам немного сахара, повидла и растительного масла. Но это добро надо было еще привезти – и снова запрягали ишаков, три-четыре студента садились на телегу и с директорской берданкой отправлялись в дорогу. Это повторялось раз в неделю. Как-то настал и мой черед. Мы поехали втроем: Ваня Сазонов, Павлик Ворошилов и я.
Нескончаемо долгим показался этот путь длиной в семнадцать километров. По обочинам валялись отекшие, разлагающиеся трупы. До Гавриловки мы насчитали 57 мертвецов. А по снежному насту брели, шатаясь, голодающие. Пытались нападать на нашу телегу: видели, что-то везем. Тогда мы палили вверх. Одна женщина закричала: «Эй, агайын! Родные! Возьмите хотя бы ребенка! Может быть, останется жив?..» Мы приняли из ее рук полугодовалого младенца. Потом передали его нашей уборщице Першиной, доброй пожилой женщине. Она и вырастила его. Не знаю, как сложилась судьба мальчика, ведь через два года мы закончили техникум и разъехались…
С тех пор пришлось многое повидать и испытать: войну от Сталинграда до Берлина прошел, дважды ранен был, один раз тяжело – девять месяцев провалялся по госпиталям, – но все вспоминается юность, техникум, голодный 32-й год. И стоит в ушах тот отчаянный женский крик: «Эй, агайын!..»
Академика Жабагу Сулейменовича Такибаева называют первым казахским физиком. Ему принадлежит около 500 собственных и совместных работ фундаментального и прикладного значения в широком диапазоне физических наук. Он создатель и директор первого в республике физического НИИ – Физико-технического института, а также институтов ядерной физики и физики высоких энергий, известный у нас в стране и за рубежом ученый.
Вот его рассказ:
– Я родился в ауле моего прадеда Такибая на земле бывшего Абралинского района Семипалатинской области. Впоследствии эти места присмотрел Берия под испытательный полигон атомного оружия, и, помню, Курчатов, выбиравший площадку, говорил мне: а знаешь, ведь мы же побывали проездом в твоем родном ауле.
Наша семья была глубоко религиозной: дед совершил паломничество в святые места, стал хаджи, отец, добрый, тихий и отзывчивый человек, стал муллой. По нынешним меркам его назвали бы малограмотным, но в двадцатых годах отец слыл знающим и учил детей в скромной аульной школе, кажется, даже назывался директором. Религиозные обряды были уже запрещены, однако благочестивый мусульманин не мог не исполнять завещанного Пророком, и, уединившись в пустой школьной комнатке наподобие чулана, отец в положенные часы совершал намаз.
Разве же укроешься от людских глаз! Кто-то подглядел, донес куда следует. И надо же, не поленились – раздобыли где-то фотографический аппарат и тайком засняли отца молящимся. Вот, дескать, какой в школе директор, не желает избавляться от пережитков, и чему такой мракобес научит советских детей! Правда, тогда все закончилось устной проработкой в районном ГПУ, и отца отпустили. Но в 30-м или 31-м году по нашей степи прокатился противоколхозный мятеж: повстанцы взяли районные центры Кайнар и Чингистау, заменив там красное знамя на зеленое, а потом были подавлены отрядом войск, присланным из Семипалатинска, – я сам слышал винтовочную перестрелку, доносившуюся издали, и почему-то врезалась в память услышанная от взрослых фамилия начальника карательного отряда – Шубин.
Через некоторое время отца арестовали, хотя в этих событиях он не участвовал. Просто подметали под гребенку всех, в прошлом состоятельных, людей, а он был вдобавок муллою, то есть, по тогдашнему лексикону, религиозным фанатиком… Мы с мамой навещали отца в семипалатинской тюрьме № 2, в последний раз видели его незадолго до смерти. Просидев несколько лет, он умер в 1933 году за три месяца до суда. А в Абралинском районе к тому времени от прежнего населения осталось не более 15-20 процентов: кто ушел в Китай, кто в другие края, большинство же погибло от голода.
Мы переехали жить в Семипалатинск. Помню атакой случай. Ехали мимо дома сани с каким-то грузом, укрытым рогожей. Мы, мальчишки, бежим следом, прокатиться же хочется. Я догнал, прыгнул и завалился на что-то жесткое. Когда приоткрыл край мешковины – увидел под собой окоченевшие тела малолетних детей…
Страшная пора. Не дай Бог никому пережить подобное. В зиму 1933 года похоронщики-ездовые собирали по утрам трупы замерзших, жертв истощения и болезней. Так, наверное, подобрали и моего дедушку: по рассказам, он, изнуренный недоеданием, упал замертво прямо на улице. Немного погодя скончалась бабушка. Потом умерла мать: не вынесла всех утрат и потерь. И приютил меня, круглого сироту, детский дом. Вернее, два их было: № 2 и № 5. Спасибо…
А теперь представьте себе весеннюю Москву 1941 года, сверкающий Георгиевский зал Кремля, сотню парней и девушек со всей страны – сталинских стипендиатов, рассаженных каждый за отдельным столиком и напряженно ожидающих час, другой… – и вдруг! – Совершенно неожиданно, не из парадного входа, а откуда-то сбоку, из маленькой незаметной двери, появляются строгие подтянутые военные люди, выстраиваются живым коридором, пристально вглядываясь в нас, и проходят по этому коридору, один за другим, знакомые по многочисленным портретам вожди: Калинин, Ворошилов, Каганович, Молотов… а за ним, после долгой паузы, медленно ступает человек в защитного цвета френче и сапогах. Сталин! И разом, одним выдохом всех сидящих в зале: – Ур-р-р-ра-а-а!!!
Пожалуй, несколько минут кричали «ура» и рукоплескали.
Мой столик был совсем близко от того места, где остановился Сталин. Я забыл обо всем на свете – до сих пор, кроме этих мгновений, ничего не помню, – только смотрел и смотрел на него. …Кстати, он не походил на свои изображения: отяжелевший, грузный, сутулый, с вялым равнодушным взором. И говорил так же вяло и безразлично. Две-три фразы насчет учебы сказал и закончил каким-то лозунгом вроде «вперед, к коммунизму»… Но я же тогда не помнил себя от радости! Счастливее меня не было никого на свете!.. Что это было? Ослепление?..
Потом, в Ташкенте, где я учился в Среднеазиатском университете, я был нарасхват; то встреча на Ташсельмаше, то на какой-нибудь фабрике, то в школах, и везде жадные расспросы, цветы, аплодисменты: еще бы, видел живого Сталина! Так и перевозили меня из одного зала в другой, пока я в угаре воспоминаний не брякнул, что Сталин, заканчивая предложение, часто-часто моргал, как бы промаргивался.
На следующее утро за мной пришла машина и отвезла в НКВД. Представительный мужчина долго и тяжело внушал, что об этой подробности говорить незачем. О незначительном упоминать не следует. И даже более того – рассказывать об этом нельзя. Никому и никогда. После этого меня отпустили домой. Ни на какие встречи больше не приглашали. Никто и никогда.
А в году пятидесятом, когда, защитив диссертацию, я приехал в Алма-Ату устраиваться на работу в академию наук, председательствующему на общем собрании, где говорилось о моей кандидатуре, поступила записка: «Каким образом в наши ряды пролез сын врага народа?» Все это для меня могло очень плохо кончиться, но, по счастью, с арестом промедлили. Я улетел в Москву. Обратился прямо к начальнику первого отдела ФИАНа, где обучался в аспирантуре. Генерал госбезопасности внимательно выслушал и велел зайти завтра. На следующий день сказал: возвращайся, вопрос утрясен. Спасло меня то, что в автобиографии я не скрыл, что являюсь сыном аульного муллы, умершего в тюрьме. Впрочем, я никогда не скрывал этого. Даже в детском доме, в голодном 34-м году. За что и не был товарищами по классу – по учебному классу – принят в пионеры. Как и другими товарищами, позже, в комсомол…
Писатель Калмухан Исабаев:
– Ясно помню тот холодный осенний день 1932 года. Кажется, давным-давно всей семьей лежим в нетопленой комнате: больной, с опухшими ногами отец, ослабевшая мать, прижимающая к груди годовалую мою сестренку Саукен, и мы, трое братьев: девятилетний Заркен, четырехлетний Бабкен и я, которому не исполнилось и шести. В доме полутьма. Три дня назад мать сварила похлебку из последней горсти отрубей. Налила нам по маленькой пиалушке и строго наказала лежать не двигаясь, чтобы сберечь силы. На следующий день Саукен и Бабкен не выдержали, захныкали. Мама вышла на улицу, плотно прикрыла ставни и возвратилась со слезами на глазах.