Добренко полагает, что ее функция была перформативной: постановления он рассматривает как символические документы, знаменующие новый статус власти, единственной публичной функцией которой стала демонстрация самой себя. Действительно, если рассматривать ждановские постановления как цензурные, их публичность выглядит избыточной, не имеющей отношения к содержанию. Ситуация меняется, если подойти к ним не как к репрессивным, а как к мобилизующим актам. В этом случае видно принципиальное отличие ситуации второй половины 1940-х. В 1920–1930‐е годы главным объектом мобилизации было население Советского Союза — это оно должно было строить и защищать социализм, становясь в процессе советским народом. Искусство, литература, кино выступали как инструменты этой мобилизации, писатели и режиссеры — как агенты власти, а сама власть — как главный писатель и режиссер729. После войны ситуация меняется: продвижение социализма не требовало массового участия советского народа, ключевая работа — производство образов советской действительности — ложилась на плечи творческой интеллигенции, и из организатора мобилизации она превратилась в ее объект. Это означало перемену в функции власти: отныне она идентифицировала себя уже не с художником, а с его критиком. Этот статус требовал публичности, и, устраивая обсуждения постановлений о культуре, Жданов фактически выступал в роли главного критика. Во время философской дискуссии, посвященной обсуждению книги Георгия Александрова «История западноевропейской философии», он даже сделал попытку описать новую роль критики в философских терминах, заявив, что в социалистическом обществе критика и самокритика представляют собой особую форму борьбы между старым и новым, которая и является внутренним источником развития советского общества730.
Уход Жданова с политической арены сделал место главного критика вакантным, и накопленное в среде критиков напряжение потребовало выхода. Среди ведущих критиков развернулась своего рода борьба за власть: претендуя на освободившееся место, они демонстрировали свои связи с титанами русской критики. Владимир Ермилов, главный редактор «Литературной газеты», опубликовал шестисерийный труд «За боевую теорию литературы», выпущенный в 1949 году отдельным изданием под заголовком «Прекрасное — это наша жизнь!», открыто отсылавшим к знаменитому тезису Чернышевского731. Александр Фадеев, глава Союза писателей, опирался на авторитет Белинского, чьим именем освящал свою борьбу с низкопоклонством и космополитизмом732. Кампания по борьбе с космополитизмом, фактически развернутая одними критиками против других, тоже представляла собой передел власти. Мучившее советскую культуру ожидание критика разрешилось его уничтожением: те, кто должен был предъявить миру величие советской культуры, теперь оказались виновными в том, что этого не произошло.
***
Произошедшую после смерти Жданова переориентацию советской культурной политики с внешних вызовов на внутренние угрозы сложно не связывать с возвышением группы Берии и Маленкова. Столь же сложно видеть в этой перемене исключительно результат партийной борьбы — как минимум потому, что тот же путь от обращенности вовне к внутренним репрессиям однажды уже был проделан Советским Союзом. Период, непосредственно предшествовавший Большому террору, тоже был эпохой расцвета советского интернационализма и демонстрации достижений страны внешнему миру. Это было время интенсивных культурных связей и активного участия СССР в мировой культурной жизни, наглядно предъявившее политический потенциал международной культурной коммуникации и заставившее обратить внимание на проблемы репрезентации, результатом чего отчасти стала внутренняя борьба с формализмом. Последовавший за этой чисткой культуры Большой террор был попыткой избавиться от того, что, по мнению советского руководства, представляло угрозу целостности страны. В репрессиях второй половины 1930‐х принято видеть акт устрашения, демонстрации власти, но это не был произвольный террор: как отмечал Дэвид Хоффман, аресты и казни проводились тайно, их задачей было не напугать советский народ и принудить его к покорности, а уничтожить врагов733. Тот факт, что в числе этих врагов оказались многие из героев периода интернационализма, не был случайным: именно их связи с внешним миром, прежде представлявшие ценность, стали рассматриваться как потенциальная угроза.
Послевоенная ситуация во многом развивалась по тому же сценарию. Эпоха Жданова была периодом нового выхода СССР на международную арену и, как следствие, новых регламентаций в области культурной репрезентации. За ней последовала новая чистка, направленная на отсечение тех, чьи связи с внешним миром казались советскому руководству прочнее, чем связи с СССР. Но от эпохи 1930‐х послевоенную ситуацию отличало два обстоятельства. Первое — очевидное: интернационализм середины тридцатых разворачивался на фоне политического и идеологического противостояния с фашистской Германией, переход к репрессиям — на фоне усиления исходившей от нее непосредственной военной угрозы. Эта угроза была реальна и привела к войне, в глазах власти оправдавшей все перегибы Большого террора. Аналогичным фоном для эпохи Жданова стало противостояние с бывшими союзниками, но представление об этой угрозе и ее масштабе в значительной степени выводилось не из реальности, а из специфического видения исторического процесса, сформированного верой в марксистскую теорию и ее прогнозы. Второе обстоятельство отчасти связано с первым. В 1930‐е годы СССР предъявлял миру свои первые достижения, ничуть не скрывая, что это не столько готовый продукт, сколько эскизы будущего. Эта постоянно проговариваемая установка служила оправданием неказистости советского социализма, но одновременно делала его успехи более реальными. После войны советский социализм приобрел статус состоявшегося и успешного (его неказистость теперь оправдывали военные разрушения), но этот новый образ был значительно слабее связан с реальностью, чем даже самые парадные картины советского социалистического изобилия 1930‐х годов. В каком-то смысле ждановский период стал последним творческим усилием сталинизма — попыткой ребрендинга советского социализма, превращения его из будущего в настоящий. Тот факт, что в истории он остался мрачным временем стагнации и репрессий, демонстрирует, что успехом это начинание не увенчалось.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
В советской идеологии и советском мировоззрении победа над Германией заняла амбивалентное место. С одной стороны, она воплощала новое начало. Победа заменила собой революцию и Гражданскую войну, стала новым основанием государственности и новой точкой отсчета. Она открывала другую эпоху — эпоху внешней экспансии советского социализма и его последующего мирового триумфа. Хотя идеология мировой революции была отброшена, заложенное в марксистской теории убеждение, что победа социализма может быть только всемирной, оставалось в силе, и разгром Германии был воспринят как свидетельство способности СССР приступить к построению социализма за пределами отдельно взятой страны. С другой стороны, победа воплощала конец. С самого начала она была осмыслена и предъявлена как финал — итог эпохи сталинского строительства и одновременно удостоверение его успешности. Именно в этом качестве победа фигурировала и в предвыборной речи Сталина 1946 года, и в вышедшем летом того же года фильме «Клятва», и в бессчетном количестве других произведений и текстов.
Эта амбивалентность и стала определяющей характеристикой послевоенной эпохи. Как было показано в этой книге, в основе