Но с судом не задалось. Началось все, как планировали, а потом все вкривь и вкось пошло. Не было уже с нами старого сыскаря Василия Михайловича Захарьина, а без него все доказательства смотрелись еще бледнее, чем на суде над Адашевым и Сильвестром. Собственно, и не было никаких доказательств, не предъявлять же суду список князя Старицкого, это, как ни крути, нехорошо было бы. Все вылилось в речи поносные и пустые, на них старик конюший отвечал, признаю, с величайшим спокойствием и достоинством и никакой вины за собой не признавал. На второй день Ивану все это наскучило, и он выкинул шутку, недостойную его царского величия. Распаляя себя, вдруг вскочил с трона царского и принялся громко укорять конюшего, что тот мыслил свергнуть его с престола и властвовать над Русскою державою. Так постепенно он дошел и до совершенно несуразной мысли, что боярин хотел сам сесть на престол. Тут Иван скинул с себя одежду царскую и венец и, подозвав Афоньку Вяземского и Федьку Басманова, приказал им обрядить в эти священные одежды старика конюшего и посадить его на трон. Потом всунул ему в руку державу и принялся перед ним юродствовать — обнажил голову, поклонился низко и заголосил тонко: «Здрав буди, Великий царь Всея Руси! Вот и приял ты от меня честь, тобою желаемую!» Но тут вдруг распрямился, топнул грозно ногой и закричал нежданным басом: «Но имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола!» — и замахнулся на боярина скипетром. Иван ни в коем случае не мог хотеть старика ударить, но тот, убоявшись, отклонился резко в сторону, сделал попытку встать и с возвышения тронного сойти, но оступился и упал. Опричники бросились к нему, но, увы, не затем, чтобы помочь подняться. Побуждаемые дьяволом в образе Федьки Романова, они нанесли ему несколько ударов ножами, залив кровью ступени трона — страшное предзнаменование! А потом выволокли за ноги бездыханное тело из дворца и бросили его псам на съедение.
Остальные подсудимые уже прощались с жизнью и мыслили, как о величайшем счастии, лишь быть погребенными по-христиански, но Иван неожиданно укротил гнев и возвестил: «Суду все ясно! Вина ваша полностью изобличена свидетельствами беспристрастными и гласом Божиим, коему я постоянно внимаю. Приговор мой услышите позже!» — и движением руки дал знак увести всех в темницу.
Но то была лишь отсрочка! Опричники устремились во все концы Москвы, хватали на улицах разных именитых людей, которые, ничего не ведая, шли спокойно в церковь или ехали по своим делам, и тут же всенародно убивали их, последним ударом кинжала прикрепляя к их груди листок бумаги с приговором царским. Люди в ужасе разбегались, не смея не только защищаться или протестовать, но даже подбирать тела убиенных для достойного погребения. Улицы обезлюдели, и лишь улюлюканье опричников разносилось эхом по безмолвным московским просторам. На следующее утро опричники, сверяясь с какими-то списками, уже вламывались в дома и там не давали никому пощады, нередко все семейство висело рядком на воротах собственного дома. А в доме боярина Челяднина-Федорова вырезали даже всех холопов, уцелевших после первого погрома. Убили и престарелую жену конюшего, княгиню Марию, перед этим гнусно над ней надругавшись. Сие было особенно прискорбно, потому что всем было ведомо, что Челяднины жили в святом браке, в благочестии своем лишив себя радостей продолжения рода. Рассказывают также, что в поисках разных людей опричники врывались и в церкви, где те искали спасения, обыскивали алтари и найденных убивали на месте, даже не выводя на улицу, — невиданное богохульство!
Так Захарьины, несомненно, главные и истинные вдохновители всей этой затеи, покарали семейства, которые они считали своими врагами. Выполнив план по убийствам, они не насытили своей мести, поэтому решили для острастки и на долгую память проучить остальные московские семейства, ничем другим себя перед ними не запятнавшие, кроме принадлежности к московской и удельной знати. Вновь налетели коршунами опричники на дома московские, в полночь, когда всем порядочным людям спать положено, и выдернули из постелей супружеских жен, красотой отмеченных, а из светелок девичьих всех без разбору, согнали их, простоволосых и в одних рубашках непрепоясанных, на площадь перед дворцом опричным, а как набралось их более двух тысяч, погрузили на повозки и вывезли в село Коломенское. То, что там происходило, я не только вам рассказывать не буду, я об этом даже слушать не хотел, зажимая непритворно уши. Скажу только, что на третий день привезли их, донельзя измученных, обратно и выпихивали голых из повозок, нарочно не у самых ворот, и так бежали они домой, прикрываясь лишь волосами и краской стыда.
Лишь после этого пришел черед бояр и прочих знатных людей, которые дожидались в темнице решения своей судьбы. Мнится мне, что Захарьины, всегда с простым народом заигрывавшие, решили устроить для него праздник, потешив его казнями изощренными. Думали они, что народ будет с веселием и радостью смотреть на мучения бояр-кровопивцев. Но народ московский не только не веселился и не радовался, но и смотреть на зрелище страшное не пожелал, забившись по домам своим.
А на площади Троицкой перед Кремлем все готово было для кровавой обедни. Напротив Лобного места возведен высокий помост, на котором установили кресло богатое для царя Ивана и кресла попроще для ближних его. Вкруг Лобного места установили орудия казней: два острых кола, бараньим жиром смазанных, пред столбами; два колеса; огромную сковороду, на которой какому-то несчастному предстояло станцевать свой последний танец, и столь же большой котел с водой, который мог вместить не только человека дородного, но и быка целого; вертел огромный, под которым жгли костер, накапливая угли, и два столба с лежащими рядом связками хвороста, это для простого сожжения. И как знак милости царской на Лобном месте стояла плаха с топором. Около тридцати осужденных, подслеповато щуря глаза после темницы, с ужасом смотрели на это, гадая, что каждому из них предназначено. А опричники, окружившие тремя плотными цепями место казни, смеялись и шутили, споря друг с другом, кто из бояр дольше продержится, и громкими криками призывая палачей не лениться и делать свою работу неспешно.
Все было готово, зрителей не было. Иван сидел мрачный, угрюмо обводя взглядом пустую площадь. Я думаю, что ему, как и мне, хотелось только одного, чтобы эта очередная захарьинская затея кончилась как можно быстрее. Вот он нетерпеливо хлопнул в ладоши, призвав Никиту Романовича, сказал ему что-то тихо, и тот, выйдя к краю помоста, выкрикнул: «Созвать народ!» Опричники, не стоявшие в оцеплении, побежали во все стороны.
Я же пока рассматривал осужденных. Многих из них хорошо знал. Вот стоит окольничий Михаил Колычев, поддерживаемый под руки тремя своими сыновьями, он еще отцу нашему служил. Вот князь Дмитрий Ряполовский, мужественный воевода, много побед славных в своей жизни одержал, рядом князь Иван Куракин-Булгаков, двое из князей Ростовских, Игнатий Заболоцкий, человек не очень знатный, но достойный. Все они верно служили брату моему Ивану, а потом старшему сыну его. Как и почему они сейчас среди бунтовщиков и заговорщиков оказались? Отдельно держались видные дьяки земские — казначей земский Хозяин Юрьевич Тютин, печатник Казарин Дубровский, Иван Выродков, Иван Бухарин. Этих я, конечно, не знал и не различал, только по синодику и могу сейчас их имена восстановить. Тогда же, помню, я о них в целом думал, все удивлялся, этих-то зачем сюда привели, они же люди приказные, их дело служить, земщине — так земщине. Я вообще заметил, что моя ненависть к земщине как-то утихла, едва мы ее сокрушили. Не могу я врага поверженного ногами топтать.
За этими размышлениями пропустил я момент, когда из окрестных улиц стали появляться робкие москвичи, понукаемые опричниками, и то, как впереди них на площадь прибрел Блаженный! Очнулся я лишь тогда, когда он, гремя веригами и многочисленными крестами, простыми железными и фунтовыми золотыми, прошел сквозь цепи опричников, расступившихся перед ним в трепете и даже мистическом ужасе. Он еще больше исхудал, лицо потемнело, уподобившись мореному дубу, а в спутанных волосах седина стала забивать рыжину, как будто припорошило их пылью пройденных им дорог. Только глаза горели огнем, и глаза эти неотрывно смотрели на Ивана. Он и шел прямо к нему, не встречая препятствий и не замечая их.
— Опомнись, Иван! — закричал он грозно, остановившись у помоста. — Пошто народ свой изводишь, как царь Ирод? Зачем царю Саулу уподобляешься? Душу свою бессмертную губишь! Державу рушишь, Богом тебе данную! Остановись и покайся!
Иван откинулся в кресле, вцепившись руками в подлокотники, и расширившимися от ужаса глазами смотрел на Блаженного. Он порывался что-то сказать, но лишь беззвучно разевал рот. То же и остальные. Лишь князь Михаил Черкасский крикнул: «Эй, пошел прочь, сумасшедший! Уберите его!» — и видя, что никто из опричников не тронулся с места, он презрительно ухмыльнулся и сам двинулся к Блаженному, поигрывая плеткой, постоянно висящей у него на руке. Я вскочил со своего кресла, намереваясь броситься ему наперерез, но меня опередили Никита Романович и Федька Романов, которые с двух сторон повисли на руках Черкасского, приговаривая: «Что ты! Что ты! Не тронь Блаженного! Этого Блаженного! Или тебе жизнь надоела?!»