— Я? Патриотизм? Я большой патриот Германии. Мы, солдаты фюрера, все патриоты! Мы победили всех потому, что у них, у побежденных, не было патриотов, не было ни грамма патриотизма.
— А мы? Мы кто? — с пьяным задором крикнула Любка.
— Ты? Ты хорошенькая девушка! Ты моя славная Любка…
— А я не патриотка?
— Ты русская. Ты не можешь быть патриоткой, — убежденно сказал Кох.
Вера с тревогой слушала этот спор двух пьяных, которые по существу не понимали друг друга. Не место же тут говорить о настоящем патриотизме. Хоть бы замолчало, наконец, это легкомысленное создание. Но Любку теперь ничем не остановишь. Она уже кричит как одержимая:
— Неправда, неправда, русские тоже патриоты! Они большие патриоты!
— Кто? — спросил Ганс Кох.
— Мы! Русские!
— Глупости говоришь, Любка. Нет таких русских.
— Неправда, неправда! Есть, есть! — И понесла, и поехала.
— Где они?
— А партизаны? Вы же воюете против них, а не можете их победить!
Все насторожились. Немного спал хмель с Коха. Он тер лоб, силясь привести в порядок свои разбросанные мысли. Вера со страхом наблюдала за Любкой, предчувствуя, что та наговорит лишнее. Ганс Кох подошел к Любке:
— Ты выпила, моя девочка. Партизаны — не патриоты. Партизаны — бандиты. Разве ты видела, разве ты знаешь их?
— Я не видела и не знаю их. Но я знаю настоящих патриотов.
— Ты? Знаешь? — переспросил Ганс. По его голосу можно было догадаться, что у него уже рассеялись все остатки хмеля, что он уже не тот, каким был минуту, несколько минут тому назад, когда думал только о том, чтобы как следует повеселиться, отбросив все служебные заботы и хлопоты. Ганс Кох уже входил в свою привычную роль. Он громко захохотал, глядя в глаза Любке. Вейс даже встал, подошел ближе к ним, к Гансу и Любке. Он хорошо понимал фальшивый смех Коха: тот дразнил девушку, разжигал ее задор:
— Неправда, Любка! Ты обманываешь нас.
— Я? Неправду? Я сама слышала..
— Где?
— Сам доктор говорил моей маме, чтобы она была очень осторожной, пряча их, потому что они очень ответственные люди — эти больные.
— Кто?
— Советские комиссары.
В комнате утих пьяный гомон. Вера так стиснула рукой подлокотник кресла, что у нее побелели пальцы. Конечно, она ничего не знала ни о каких комиссарах, она допускала даже, что эта балаболка Любка просто может хвастать, дразнить Ганса. Но в глубине души она чувствовала, что произошло нечто непоправимое и по сути дела — гнусное, омерзительное.
А Ганс продолжал:
— Ты хвастаешь, Любка! Как всегда, глупости городишь!
— Я? Хвастаю? Я говорю только правду! Да, да! Это настоящие патриоты! Они никого не боятся.
И, глядя горящими, как у помешанной, глазами на притихших людей, — только визжал и хрипел забытый в углу патефон, — и, дивясь неожиданно наступившей тишине, она какую-то секунду раздумывала: «А почему это притихли люди?» И, видно, где-то под взлохмаченной медной челкой шевельнулась живая мысль. По игривому лицу ее словно промелькнула тень. Она провела руками по вспотевшему лбу, рассеянно поправила прядь волос, нависшую над глазами. В них уж не было ни игривости, ни неудержимого веселья. Глаза потухли, глядели неподвижно в какую-то одну, только ей видимую точку. В них была задумчивость, тревога.
— Говори, говори, Любка! Ты так здорово умеешь развлекать нас! — В голосе Коха не слышно было восторженности, с какой он обычно говорил с ней, своей девушкой. Сейчас в этом голосе таилось притворство, настороженность, ожидание.
— Ах, боже мой, я, кажется, сболтнула большую глупость! Ах, какая я пьяная, пьяная! Зачем ты, противный Ганс, так напоил свою Любку! — И заплакала, размазывая слезы по лицу.
Шатаясь, она направилась к Коху.
— Девочки, танцевать! Музыку, музыку! Давай выпьем еще, Ганс, я хочу так напиться, так напиться, чтобы ничего, ничего не видеть и не слышать на свете!
— Да-да! — спохватился Кох, бросившись к столу за бутылкой. Гнетущая тишина расступилась. Заговорили, зашумели. Оборвался хрип патефона, бравурная мелодия не то марша, не то фокстрота всех всколыхнула, рассеяла неловкость и замешательство. И когда уж готова была вновь наладиться атмосфера бурного веселья, беззаботного разгула, кто-то вошел в комнату, крикнул:
— В городе пожар!
Тут же натужно заверещал телефон и минуту спустя, раздирая ночной воздух, тревожно завыла сирена. Все вышли из комнаты. В незатемненных окнах передней все сразу увидели яркое зарево.
— Должно быть, горит на станции, — высказал кто-то догадку.
Офицеры двинулись к выходу. Вечеринка сорвалась.
Вера Смолянкина вышла вместе с Вейсом, торопившимся на пожар. Она быстрым шагом направилась домой. Девушка спешила. Поступок Любки глубоко поразил ее, встревожил. Над жизнью неизвестных, но таких близких и родных ей людей нависла страшная угроза. И все это из-за глупой болтовни, из-за несдержанности этой ветреной, легкомысленной девчонки. Вера шла торопко, прислушиваясь к ночным звукам улицы. Отблески зарева, трепетавшие на деревьях, ярко освещали крыши домов, и все это волновало Веру, приносило радостную утеху, уверенность.
Вот и ее квартира. Но Вера миновала еще несколько домов и завернула в маленький переулок-тупичок, в конце которого стоял небольшой домик. Она тихо отворила калитку во двор, пригляделась к крыльцу, на ступеньках которого лежало несколько поленьев.
«А-а, все в порядке!» — подумала Вера и тихонько постучала в оконце, а когда в хате, за окном кто-то откликнулся, она постучала еще раз, но на этот раз уже по-другому, видно, так, как было условлено.
Скрипнула дверь. В ее просвете появилась фигура человека в железнодорожной спецовке внакидку — отблески зарева мелькнули на ее металлических пуговицах.
— Что за дело в такой неурочный час? Почему сама, а не мать, как условились?
— Я так спешила, так спешила!..
Она рассказала про вечеринку, про выходку Любки.
Человек молча выслушал ее.
— Ну, ладно. Иди в комнату и не волнуйся.
Взглянув на трепетные отблески зарева, он произнес вопросительно:
— Что это там?
— Пожар… наши, видать…
— А что ты думаешь! Все может быть… Ну иди, иди да не волнуйся!
Спустя минуту-другую она была уже дома. Мать спросила сквозь сон:
— Ну, нагулялась, видно, и есть не хочешь?
— Бросьте, мама, вы хорошо знаете, очень хорошо, про мои гулянки, к чему эти ненужные упреки?
— Ну не сердись! Одна у меня мысль, дочка: когда, наконец, все это кончится и чем это кончится?
— Чем? Хорошим… Видишь, мама? — Вера показала ей на зарево. — Говорили, склад зерна горит…
— Зерна? А люди голодные ходят. Плохо, дочка, ох как плохо!
— Перенесем, мама… — И вдруг, отбросив сухие, отрывистые слова, она подошла к матери, обняла ее, как обнимала некогда в детстве.
— Все вынесем, все переживем, мамочка, родненькая! Но как? А так, чтобы те, кто принуждает нас терпеть, мучиться, чтобы те… чтобы у них земля горела под ногами, как горит вон там! Терпеть, но так, чтобы кровавое терпение наше било, душило их, не давало им ни покоя, ни отдыха.
Все, что накопилось в сердце девушки за прожитый день, за этот сумасшедший вечер, все, что сдерживалось, сковывалось, все, что старательно пряталось в глубине души от них, от их глаз и ушей, все это теперь вырвалось на волю, на простор. Мать слушала слова Веры, в которых были и печаль, и радость, и светлые надежды, и ненависть, более яркая и жгучая, чем все эти пожары. Она успокаивала свою дочь, ласкала, как когда-то давным-давно, когда носила еще ее девочка коротенькие косички и готова была порой плакать навзрыд над какой-нибудь чернильной кляксой, над сломанным карандашом или от какой-нибудь другой детской обиды. Эти обиды всегда бывают такими жгучими и скоропреходящими, когда сквозь слезы уже прорывается улыбка, когда через какую-нибудь минутку-другую ребенок уже забудет, о чем он плакал.
— Я узнаю в тебе отца. Он был человеком. Это большое дело — быть человеком. Не каждому оно было под силу в прежнее время. Но мы растили вас для того, чтобы вы были настоящими людьми. Такое время настало у нас, что легко было человеку родиться на свет. И теперь, когда тяжело, когда льется кровь, когда души наши проходят большое испытание, я, мать твоя, смотрела на тебя порой со страхом: а не пошла ли и ты по той дорожке, по которой ходят, скользя, все эти любки-хлюбки? Их не так уж много у нас, но они страшны, как эпидемия, как зараза. И я рада, что ты попрежнему моя хорошая Вера, моя Верунька…
5
Вейс и Кох прибыли на станцию в самый разгар пожара. Горел большой крытый пакгауз, загруженный зерном. Рядом горели мешки с зерном на открытой платформе. Маневровый паровоз оттягивал от пакгауза вагоны, чтобы расчистить дорогу для пожарных машин, которые никак не могли добраться до склада со стороны путей. Но сколько он ни пыжился, сколько ни свистел надрывно, окутываясь-облаками пара, ему так и не удавалось оттянуть все вагоны от пакгауза.