— Чего на него глядеть? Иди, Сима, торгуй.
— Ничё не исправишь, — заговорили мужики.
— Да вы что! Человека ведь раздавили! — возмутилась она.
— Не нарочно ведь!
— Никто ему смерти не хотел.
— Ты иди торговать. Торгуй иди, Сима! — подгоняли неуступчивые мужики. — Менты без тебя разберутся.
— Звери! — утирая ладонью слезы, выпалила Серафима. — Все-все звери! Будьте вы прокляты…
— Это Горбачев да Райка евонная весь народ зверями сделали, — сказала тетка Зина, уборщица. Она вынесла с магазинного склада пустой мешок из-под сахара, чтоб прикрыть пострадальца.
Вскоре к покойному пробрался Коленька, он с Анной Ильиничной проходил поблизости от магазина. Увидав прикрытое мешковиной тело, Коленька заговорил быстро, с удивлением, оборачиваясь на свою бабку Анну Ильиничну и на весь окружный народ.
— …Она мне зеркальце давала, помнишь? Зеркальце маленькое кругленькое. Поглядишь в него, себя не видно. А ее видать. Она каждому такое зеркальце дает… Каждому… А тебе она зеркальце давала? А тебе? А тебе давала зеркальце? — тыкал Коленька пальцем в того, кого спрашивал. — Посмотришь, себя-то не видишь, а она там…
Скоро к жертве местной ходынки подступил участковый, старший лейтенант Мишкин, стал расспрашивать свидетелей, что да как. Все называли покойного карлика Карликом, кто-то Карлушей, и лишь единицы — Альбертом; но и это имя не было его настоящим именем, это был его цирковой аренный псевдоним — «эквилибрист Альберт Бархатов».
На удавленного в очереди за водкой пришел посмотреть Череп — слух о трагедии разлетелся скоро. Череп приподнял мешковину над лицом Карлика, хмыкнул, сказал охально:
— Умер Максим — ну и хрен с ним, елочки пушистые!
II
На следующий день город Вятск потрясло другое событие. Смерть Карлика в очереди за водкой, о чем судачили повсюду, аукнулась властям неким мщением. В прибрежной части города, там, где улица Мопра и Речная, у районного комитета партии собралась огромная стая бродячих собак. Лай стоял на все лады: глухой, тонкий, заливистый, истеричный. Разнокалиберные, разношерстые псы и суки лаяли что есть мочи на портрет Горбачева и соседствующий с портретом пообшарпанный лозунг. Лозунг был таков:
«В Октябре 1917 года мы ушли от старого мира, бесповоротно отринув его. Мы идем к новому миру — миру коммунизма. С этого пути мы не свернем никогда!» И мелким шрифтом понизу: «Из Доклада М.С. Горбачева в Кремлевском Дворце съездов 2 ноября 1987 года».
Бездомных дворняг и прежде, в бессмутное время, в Вятске было с избытком. В последние голодные годы брошенных хозяевами собак и рожденных бродяжек стало не счесть. Они слонялись стаями по улицам, кучковались возле скудных перестроечных помоек.
Что творилось у Приреченского райкома партии, доселе было невиданным, неслыханным. Собаки не только облаивали рисованный Горбачевский лик, без пятна на плешине, но и заводили, распаляли своим гавом всех здешних домашних собак. Теперь все окрестные барбосы тоже рвались с цепей, лаяли возле открытых в улицу окон, у заборов, вытягивая морды в сторону райкома партии. Вся округа наполнилась этим чудным и страшным лаем, словно всему собачьему племени будоражил кровь, воспалял злюкость не портретный Михаил Сергеевич Горбачев, а лютый зверюга волчара.
Народ тоже стекался на необычное зрелище. Сквозь надрывный многоголосый собачий лай утверждал свое:
— Ну все. Это Мишке Горбатому знак. Хана ему скоро.
— Это ему мертвый Карлик подстроил. Он уж шибко не терпел этого лысяка.
— Вишь, как собаки-то за Карлушу заступились. Не то что люди.
Наряд милиции пробовал разогнать собак палками. Напрасно. Собаки не разбегались — лишь злее тявкали, до хрипоты надрывали глотки. К ним, казалось, со всего города сбегались в подмогу другие, и хор не сбавлял дикой, беспрерывной хвалы генсеку. Наконец вызвали кинолога с милицейского собачника. Он походил вокруг наглядной агитации, пощупал, понюхал.
— Надо это хозяйство с хлоркой промыть, — сказал собачий спец, указывая на портрет. — Мишке Горбачу кто-то рыло медвежьим салом натер. Дух звериный идет. Вот собаки и бесятся.
За собачьей потехой удовлетворенно наблюдал Череп. Покуривал, похмыкивал, кивал участковому Мишкину:
— Голосисто лают, елочки пушистые!
Это Череп дал ребятишкам банку медвежьего сала, науськал за пачку «Аэрофлота», чтоб втихаря измазали «пятнистого», раскрутили потеху.
Портрет Михаила Сергеевича помыли с хлоркой. Собаки поутихли, но расходиться далеко не хотели. Будто ждали: вдруг портрет снова начнет вонять зверятиной. Не начал. Однако в ночь собаки подняли в районе жуткий вой. Они выли на все голоса, иной раз сливаясь в один трубный тон. Они сорвали ночной отдых, давили на бессонные людские нервы многоголосьем. По ком они выли? — не понять. То ли отпевали Карлика, у которого нынче похороны, то ли не давал им покоя облаенный Горбачев.
На утро разгневанный райкомовский секретарь Вожегов приказал завхозу, не называя вещи своими именами:
— Убери ты эту образину к чертям собачьим!
Завхоз с плотником убрали портрет и лозунг со всеобщего обзора сперва на склад, а вечером по-тихому сожгли в овраге. Собачьи стаи сняли оккупацию райкома. Только скоро и сам райком стало трясти. Партию облаяли изнутри и снаружи…
— Ехали на тройке — хрен догонишь, оглобли потеряли — хрен найдешь… — злоехидно и афористично распевал Череп и все с большим любопытством наблюдал за похождениями седого, толстомясого детины по фамилии Ельцин.
Борис Ельцин все чаще выворачивал свои упрямые злые губы на телевизионном экране, клоунадил с партийными привилегиями, молол по пьянке чепуху про покушение на себя, чудил в американском вояже, паясничал, припрятывая ущербную беспалую ладонь, и все больше обрастал политическим жирком, становясь центральным персонажем в конце исковерканного двадцатого века.
Приближался 1991 год.
III
По весне, в начале апреля, против барака Ворончихиных остановился грязно-зеленый, раздолбанный на вятских дорогах, с ржавыми порогами «Уазик»-буханка; машина медицинской службы, с красным крестом на бочине. Из кабины выбрался врач в белом несвежем халате, очкастый, худосочный, молодой, с длинными волосами, стянутыми на затылке резинкой в бабий хвост с завитушкой на конце. Врач распахнул заднюю дверцу, поманил кого-то рукой. Скоро из нутра «буханки», неуклюже, с подмогой врача выбрался человек в серой, заношенной фуфайке и замызганной шапке. Он был стар. Лицо худое, изжелта-серое, с острыми скулами в седой щетине; сухой тонкий нос с горбинкой. Черные глаза на блеклом лице ничего не выражали.
Валентина Семеновна наблюдала за приездом машины из окошка. Она громко охнула, когда опознала старика. Тут же кинулась в коридор, в соседскую комнату, где бренчала гитара.
— Федор Федорович вернулся! — выпалила она и бросилась на крыльцо.
Череп резко отложил гитару на койку, жалобно взвизгнула первая струна, язвительно уставился на Серафиму, с которой они тут проводили праздные часы:
— Чё? Дождалась хахаля? А мне теперь — освобождай фатеру? — Он тоже направился на улицу. — Поглядим, с какого он свету вернулся.
Серафима растерянно поднялась со стула, глянула на себя в настенный квадратик зеркала, оправила прическу. «Неужто вылечили? Да нет. Как же могут сумасшедшего вылечить! Может, на время отпустили…» — часто застучало женское сердце, когда-то полоненное вернувшимся почти из небытия человеком.
Увидев Федора Федоровича, Серафима похолодела: «Боже! Старик старущий!» Бывший любовник поглядел на нее пустым взглядом и, похоже, не узнал, не вспомнил ее, а может, не имел для этого здоровья.
Федор Федорович стоял перед Валентиной Семеновной, Черепом и Серафимой подавленный, настороженный и униженный, словно его могли не пустить домой, могли согнать прочь.
— Вы соседи? Это хорошо, что застал… Вот привезли… А чего делать? Кормить больных нечем. Лекарств нет. Простыни по три месяца не меняем. Прачечная не берет, задолжали… Санитарок нету. — Врач говорил отрывисто, скоро, выливал беды на головы соседей больного Сенникова. — Он теперь тихий совсем… Таких по домам развозим. А то у нас перемрут. Пусть дома живет. У него пенсия ветеранская. Сын, говорят, где-то есть… Участковый врач присмотрит…
Валентина Семеновна подошла к Федору Федоровичу, обняла его:
— С возвращением… Сын у него есть, — сказала врачу. — Монахом служит.
— Ну и хорошо! — обрадовался врач. Голос повеселел и стал заискивающим. — Неплохо бы расписаться, — замельтешил, вытащил из оттопыренного кармана бумагу. — Кто его принял. Расписаться…
Череп шагнул к врачу:
— Я тебе сейчас распишусь! Гвоздем на твоей голой жопе!