истории эстетики характерно стойкое противостояние двух начал (мимесиса и катарсиса, формы и содержания, авторской и зрительской точек зрения), то Бранди толкует эту антитезу, фундаментальную изначальную оппозицию, лежащую в основе всякого произведения искусства, следующим образом: художественное произведение рассматривается или само по себе (в себе и для себя), или же в тот миг, когда его воспринимает чье-то сознание. Бранди слишком проникся кантианским критицизмом, во-первых, и феноменологической культурой, во-вторых, чтобы не понимать, что эта антитеза не так уж безупречна, что мы не можем познать сущности какой-либо вещи иначе, чем воспринимая ее в сознании, и следовательно, любая речь о существующем независимо от нас объекте – всегда речь об объекте, видимом в
определенной перспективе, личной, исторической, укорененной в какой-то культуре. И все же на этих страницах Бранди ясно ощущается какая-то заданность, стремление узаконить некий метафизический «остаток», нечто (quid), не улавливаемое восприятием, находящееся за пределами личной перспективы, некую «сущность», которая и делает художественное произведение чистым присутствием, «чистой реальностью», не схватываемой сознанием. Ту самую сущность, благодаря которой произведение искусства «наличествует», просто «есть» без того, чтобы что-нибудь кому-нибудь «говорить».
Но что это за присутствие, которое отказывается что-либо сообщать и только само по себе есть? Если сегодня теория и практика коммуникации стремится превращать все на свете в знаковые системы, то это потому, что невозможно мыслить какое-либо «присутствие», тем самым не превращая его в знак. Культура (которая начинается с самых элементарных процессов восприятия) в том и состоит, чтобы наделять значениями природный мир, состоящий из «присутствий», т. е. превращать присутствия в значения. Так что, когда желают спасти этот самый не укладывающийся в смыслы, несомые произведением, не поддающийся коммуникации «остаток», неизбежно «присутствие» оборачивается «отсутствием», неким засасывающим водоворотом, у которого мы непрестанно испрашиваем новых смыслов и «присутствие» которого было бы не более чем импульсом к ^прекращающемуся, бесконечному процессу семиозиса. Такова позиция «новой критики», к которой мы еще вернемся.
Но в действительности и эстетика присутствия, и эстетика отсутствия сводятся к попытке спасти в конкретных исторических обстоятельствах человеческого общения «чистую реальность» искусства, с помощью которой можно было бы обосновать пресловутую невыразимость, богатство истолкований, которые художественное произведение сохраняет вопреки всем структурным препарированиям и позитивистскому насилию. Однако попытки интерпретировать произведение искусства как сообщение, как факт коммуникации как раз тому и служат, чтобы изречь «неизреченный остаток». Оттого что произведение искусства является сообщением, в нем не убывает «присутствия», его можно рассматривать как систему знаков, которая прежде всего сообщает собственную структуру. Но одновременное рассмотрение произведения искусства как сообщения, как системы означающих, коннотирующих возможные значения, позволяет понять всякий «остаток» именно как вклад конкретных людей, живущих в определенное время и в определенном обществе, которые вынуждают присутствие, само по себе немое, говорить, населяя его значениями с тем, чтобы потом свести их в систему, изменчивую и стабильную в одно и то же время, чьи структуры не только служат передатчиком сообщений, но и оказываются главным их содержанием.
VI. 3. Якобсон разбирает речь Антония над трупом Цезаря, он устанавливает правила, регулирующие отношения на всех уровнях коммуникации, от синтаксического до фонематического, игру метафор и метонимий, при этом не отрицается, что результатом этой работы может быть та кристаллизация структур, которая заключается в приведении в соответствие означающих и означаемых, рождающая единый эстетический идиолект. Не следует забывать о том, что по отношению к этой эстетической машине читатели вольны пускаться (в той мере, в какой они дадут вовлечь себя в игру с этим устройством, призванным порождать смыслы, причем смыслы нестандартные) в самые рискованные герменевтические авантюры. Структуралистская критика предполагает определенный подход к произведению. И тот факт, что мы полагаем, что этот подход наиболее адекватен, вовсе не лишает прав гражданства все прочие подходы к произведению искусства. По-прежнему открыта дорога для историко-эволюционных исследований. И если критик сумеет удачно рассказать о своей интерпретации художественного произведения, пусть она будет сколько угодно смелой, разве мы не простим ему, что он не структуралист?
VI. 4. В одном, однако, Деррида попадает в точку, касаясь уязвимого места структурной критики или, по крайней мере, критики, таковой себя считающей: происходит это, когда он упрекает Руссе за то, что тот, выявив некоторые основополагающие пространственные построения у Пруста и Клоделя, упраздняет те эпизоды и тех персонажей, которые не вписываются в его замысел, в «общую организацию произведения» (по крайней мере в то, что критик такой организацией считает). Возражая против такого обращения с произведением, Деррида указывает на то, что если структурализм чему-то и научил и о чем-то напомнил, так это о том, что «быть структуралистом – это в первую очередь противостоять всякой заорганизованное™ смысла, суверенности и равновесию всякой ставшей формы; это значит отказываться считать неуместным и случайным все то, что не вмещается в рамки выстраивающейся конструкции. Ведь и отклонения – это не простое отсутствие структуры. Они как-то организованы»50. Это верно. Причем настолько, что, обсуждая проблему эстетического идиолекта, мы говорили не только об общем правиле, выявляющемся на разных уровнях произведения, но также о совокупности более частных правил, состоящих с ним в определенном родстве и обуславливающих те отступления от нормы, те сознательные нарушения, которые он закладывает в самые основы законов, творимых им исключительно для данного произведения (и которые, в свою очередь, нарушают ранее сложившиеся системы норм, выявляемые в исследованиях истории стилей, языка литературы и изобразительного искусства определенных групп в определенные эпохи). Подвергнуть художественное произведение структурному анализу вовсе не значит обнаружить в нем какой-то один главный код и отбросить все то, что к нему не относится (этого, как мы видели, достаточно только для анализа стандартизованной продукции Яна Флеминга[246]), но значит заняться исследованием идиолектов в поисках той системы систем, нахождение которой составляет последнюю и, следовательно, недостижимую цель структурной критики вообще.
VI. 5. Но замечания Деррида в адрес структурной критики связаны с опасением, что загнанное в структуры и окостеневшее произведение искусства уже не откроется навстречу разнообразным прочтениям. Это проблема «открытости» структур, которую он описывает на языке феноменологии в работе «Genese et structures» et la phenomenologie («“Генезис и структуры” и феноменология»). Это вопрос о структуре самой открытости, как он выражается, которая есть бесконечная открытость навстречу истине любого опыта (а значит, и философского), «структурная невозможность подвести черту под структурной феноменологией»[247], та бесконечная открытость миру как горизонту возможностей, о котором нам известно из феноменологии восприятия Мерло-Понти, та многоликость, в которой вещь является нашему восприятию и нашему суждению в качестве вечно новой, о чем знали и Гуссерль, и Сартр