Но ничто не показывало, чтобы дикий вопрос не был задан или задан не этим стариком. Оттянутые окрасненные глаза свои старик чуть косил на Вадима с любопытством.
Ответить-то Вадим знал как, но почему-то в себе не чувствовал обычного пружинного импульса к этому ответу. Он ответил как бы старым заводом. Негромко, значительно:
— Это — интересно. Я ничего на свете интереснее не знаю.
Как там внутренне ни мечась, как бы ногу ни дёргало, как бы ни обтаивали роковые восемь месяцев, — Вадим находил удовольствие держаться с выдержкой, будто горя никакого ни над кем не нависло, и они — в санатории тут, а не в раковом.
Шулубин опущенно смотрел в пол. Потом при неподвижном корпусе сделал странное движение головой по кругу, а шеей по спирали, как если бы хотел освободить голову — и не мог. И сказал:
— Это не аргумент — „интересно“. Коммерция тоже интересна. Делать деньги, считать их, заводить имущество, строиться, обставляться удобствами — это тоже все интересно. При таком объяснении наука не возвышается над длинным рядом эгоистических и совершенно безнравственных занятий.
Странная точка зрения. Вадим пожал плечами:
— Но если действительно — интересно? Если ничего интересней нет?
Шулубин расправил пальцы одной руки — и они сами по себе хрустнули.
— С такой установкой вы никогда не создадите ничего нравственного.
Это уж совсем чудаческое было возражение.
— А наука и не должна создавать нравственных ценностей, — объяснил Вадим. — Наука создаёт ценности материальные, за это её и держат. А какие, кстати, вы называете нравственными?
Шулубин моргнул один раз продолжительно. И ещё раз. Выговорил медленно:
— Направленные на взаимное высветление человеческих душ.
— Так наука и высветляет, — улыбнулся Вадим.
— Не души!.. — покачал пальцем Шулубин. — Если вы говорите „интересно“. Вам никогда не приходилось на пять минут зайти в колхозный птичник?
— Нет.
— Вот представьте: длинный низкий сарай. Тёмный, потому что окна — как щели, и закрыты сетками, чтоб куры не вылетали. На одну птичницу — две тысячи пятьсот кур. Пол земляной, а куры всё время роются, и в воздухе пыль такая, что противогаз надо бы надеть. Ещё — лежалую кильку она всё время запаривает в открытом котле — ну, и вонь. Подсменщицы нет. Рабочий день летом — с трёх утра и до сумерок. В тридцать лет она выглядит на пятьдесят. Как вы думаете, этой птичнице — интересно?
Вадим удивился, повёл бровями:
— А почему я должен задаваться этим вопросом?
Шулубин выставил против Вадима палец:
— Вот так же рассуждает и коммерсант.
— Она страдает от недоразвития как раз науки, — нашёл сильный довод Вадим. — Разовьётся наука — и все птичники будут хороши.
— А пока не разовьётся — три штуки на сковородочку вы по утрам лупите, а? — Шулубин закрыл один глаз, и тем неприятнее смотрел оставшимся. — Пока доразовьётся — вы не хотели бы пойти поработать в птичнике?
— Им не интересно! — из своего свешенного положения подал грубый голос Костоглотов.
Такую самоуверенность в суждениях о сельском хозяйстве Русанов заметил за Шулубиным ещё и раньше: Павел Николаевич разъяснял что-то о зерновых, а Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина:
— Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили?
Шулубин вздрогнул и повернул голову к Русанову.
— Да, Тимирязевскую, — удивлённо подтвердил он.
И вдруг — напыжился, надулся, ссутулился — и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными, птичьими движениями, поковылял, поковылял к своей койке.
— Так почему ж тогда библиотекарем работаете? — восторжествовал вдогонку Русанов.
Но тот уж замолчал — так замолчал. Как пень.
Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз.
28
Всюду нечет
С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это — деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными — все очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел.
Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил.
А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался. Лев Леонидович со смехом сказал: „Раскололся-таки!“ — и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек.
За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатёшки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её.
Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то.
— Да? — поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё занято, обдумывая, что писать дальше.
Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту.
— Простите, Лев Леонидович, — Костоглотов старался как можно вежливей, как только у него выходило. — Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого, кроме вас… Две минуты — вы разрешите?
Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно.
— Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу… инъекции синэстрола внутримышечно, в дозе… — Приём Костоглотова и гордость его была в том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью — этим претендуя, что и с ним будут говорить откровенно. — Так вот меня интересует: действие гормонотерапии — накопительно или нет?
Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости.
Лев Леонидович наморщил лоб, переносясь.
— Да нет, считается, что не должно, — ответил он. Но это не прозвучало окончательным.
— А я почему-то ощущаю, что — накопительно, — добивался Костоглотов, будто ему того хотелось или будто уже и Льву Леонидовичу не очень веря.
— Да нет, не должно, — всё так же не категорично отвечал хирург, потому ли, что не его это была область или он так и не успел переключиться.
— Мне очень важно понять, — Костоглотов смотрел и говорил так, будто он угрожал, — после этого курса я совсем потеряю возможность… ну… относительно женщин?.. Или только на определённый период? Уйдут из моего тела эти введённые гормоны? или навсегда останутся?.. Или, может быть, через какой-то срок эту гормонотерапию можно переиграть — встречными уколами?
— Нет, этого не советую. Нельзя. — Лев Леонидович смотрел на чёрнокосматого больного, но в основном видел его интересный шрам. Он представлял себе этот порез в свежем виде, как бы только что привезённый в хирургическое и что надо было бы делать. — А зачем это вам? Не понимаю.
— Как не понимаете? — Костоглотов не понимал, чего тут можно не понимать. Или просто, верный своему врачебному сословию, этот дельный человек тоже лишь склоняет больного к смирению? — Не понимаете?
Это уже выходило и за две минуты и за отношения врача с больным, но Лев Леонидович именно с той незаносчивостью, которую сразу заметил в нём Костоглотов, внезапно сказал как старому другу, пониженным неслужебным голосом:
— Слушайте, да неужели в бабах весь цвет жизни?.. Ведь это всё ужасно приедается… Только мешает выполнить что-нибудь серьёзное.
Он сказал вполне искренне, даже утомлённо. Он вспоминал, что в самую важную минуту жизни ему не хватило напряжения может быть именно из-за этой отвлекающей траты сил.
Но не мог его понять Костоглотов! Олег не мог сейчас вообразить такое чувство приевшимся! Его голова качалась пусто влево и вправо, и пусто смотрели глаза:
— А у меня ничего более серьёзного в жизни не осталось.
Но нет, не был запланирован этот разговор распорядком онкологической клиники! — не полагалось консультационных размышлений над смыслом жизни да ещё с врачом другого отделения! Заглянула и сразу вошла, не спрашивая, та маленькая хрупкая хирургичка, на высоких каблучках, вся покачивающаяся при ходьбе. Она не останавливаясь прошла ко Льву Леонидовичу, очень близко, положила перед ним на стол лабораторный листок, сама прилегла к столу (Олегу издали казалось — вплотную ко Льву Леонидовичу) и, никак его не называя, сказала: