— Да что палата, — смотрел Олег на обстрогавшееся, пожалчевшее Дёмкино лицо. Как желобочками выхватили ему в щеках, обкатали и обострили надбровья, нос, подбородок. — Всё так же.
— Кадр там?
— Кадр там.
— А Вадим?
— С Вадимом неважно. Золота не достали. Метастазов боятся.
Дёмка повёл лбом о Вадиме как о младшем:
— Бедняга.
— Так что, Дёмка, перекрестись, что твою-то вовремя взяли.
— Ещё и у меня метастазы могут быть.
— Ну, вряд ли.
Кто что мог видеть? — даже и врачи: проплыли или не проплыли эти губительные одинокие клеточки, лодки десантные во мраке? И причалили где?
— Рентген дают?
— Возят, на каталке.
— Тебе сейчас, друг, дорога ясная — выздоравливать, осваивать костыль.
— Да нет, два придётся. Два.
Уже всё обдумал сирота. И раньше он хмурился взросло, а теперь-то ещё повзрослел.
— Где ж делать будут? Тут же?
— В ортопедическом.
— Бесплатно хоть?
— Да заявление написал. Платить мне — чем же?
Вздохнули — с лёгкой наклонностью ко вздоху у тех, кто год за годом ничего весёлого не видит.
— Как же тебе на будущий год десятый кончить?
— Лопнуть надо кончить.
— А на что жить? К станку ведь не станешь.
— Инвалидность обещают. Не знаю — второй группы, не знаю — третьей.
— Третья — это какая? — Не ведал Костоглотов всех этих инвалидностей, как и всех гражданских законов.
— Самая такая. На хлеб будет, на сахар нет.
Мужчина, всё обдумал Дёмка. Топила, топила ему опухоль жизнь, а он выруливал на своё.
— И в университет?
— Надо постараться.
— На литературный?
— Ага.
— Слушай, Дёмка, я тебе серьёзно: сгубишься. Займись приёмниками — и покойно жить, и подшибать будешь.
— Ну их на фиг, приёмники, — шморгнул Дёмка. — Я правду люблю.
— Так вот приёмники будешь чинить — и правду будешь говорить, дура!
Не сошлись. Толковали и ещё о том, о сём. Говорили и об Олеговых делах. Это тоже была в Дёмке совсем не детская черта: интересоваться другими. Молодость занята бывает только собой. И Олег ему, как взрослому, рассказал о своём положении.
— Ох, хрено-ово… — промычал Дёмка.
— Пожалуй, ты ещё б со мной и не сменялся, а?
— Ч-ч-чёрт его знает…
В общем так выходило, что Дёмке здесь с рентгеном да костылями околачиваться ещё месяца полтора, выпишут к маю.
— И куда ж первое пойдёшь?
— В зоопарк сразу! — Дёмка повеселел. Об этом зоопарке он уже сколько раз Олегу говорил. Они стаивали рядом на крылечке диспансера, и Дёмка с уверенностью показывал, где там, за рекою, за густыми деревьями, скрывался зоопарк. Сколько лет Дёмка про разных зверей читал и по радио слышал — а никогда своими глазами не видел ни лисы, ни медведя, ни уж, тем более, тигра и слона. В таких местах он жил, где ни зверинца не было, ни цирка, ни леса. И была его заветная мечта — ходить и знакомиться со зверьми; и с возрастом она не ослаблялась. Чего-то особенного он от этой встречи ждал. В день, когда с грызущею ногою он приехал сюда ложиться в больницу, он первым делом в зоопарк и пошёл, но там оказался выходной. — Ты вот что, Олег! Ведь тебя, наверно, выпишут скоро?
Сгорбясь сидел Олег.
— Да наверно. Кровь не держит. Тошнота заела.
— Ну ты неужели в зоопарк не пойдёшь?! — Дёмка допустить этого не мог, Дёмка стал бы хуже об Олеге думать.
— Да пожалуй пойду.
— Нет, ты обязательно пойди! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что — напиши мне после этого открытку, а? Ну, что тебе стоит?.. А мне какая тут радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а? Я за месяц раньше знать буду! Пойдёшь? Напишешь? Там и крокодилы, говорят, и львы!
Обещал Олег.
Он ушёл (самому лечь), а Дёмка один в маленькой комнате с закрытой дверью ещё долго не брал в руки книжки, смотрел в потолок, в окно смотрел и думал. В окно он ничего увидеть не мог — оно было в лучевой решётке и выходило в заулок, к стене медгородка. И даже прямой солнечной полосы не было сейчас на стене, но и не пасмурно, а среднее пеленистое какое-то освещение — от слегка затянутого, но и не закрытого солнца. Был наверно тот вялый весенний денёк, не жаркий, не яркий, когда деятельно, но бесшумно совершается работа весны.
Лежал Дёмка неподвижно и думал о хорошем: как отрезанная нога постепенно перестанет чувствоваться; как он научится ходить на костылях быстро и ловко; каков выдастся этот день перед первым мая — совсем летний, когда Дёмка с утра и до вечернего поезда будет ходить по зоопарку; как у него теперь будет много времени, и он быстро и хорошо всё пройдёт за среднюю школу и ещё много прочтёт нужных упущенных книг. Уже окончательно не будет этих потерянных вечеров, когда ребята идут на танцплощадку, а ты мучаешься, не пойти ли и тебе, да не умеешь. Уже не будет. Зажигать лампу и заниматься.
Тут в дверь стукнули.
— Войдите! — сказал Дёмка. (Это слово „войдите“ он произносил с удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать перед входом.)
Дверь распахнулась рывком и впустила Асю.
Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони, — но, притянув за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке, другой держа отвороты халата.
Совсем это была уже не та Ася, которая забежала „на три дня на исследование“ и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона. Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро измениться, сейчас побалтывались жалкенько.
А халат был тот же — гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и неизвестно, в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем раньше.
Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Дёмку: сюда ли забежала? не бежать ли дальше?
Но такая, побитая, уже не старше Дёмки на класс, на три дальних поездки и на знание всей жизни, Ася была Дёмке совсем своя. Он обрадовался:
— Ася? Садись!.. Что ты?..
За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твёрдо стояла — не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещё дают таблетки под язык.
— Садись, Ася! Садись!
Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Дёмкиного изголовья.
Села.
Села — и смотрела не Дёмке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.
— Ну, что с тобой? — Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову — одну голову только, а сам на спине.
У неё губа задрожала, и веки захлопали.
— А-асенька! — успел сказать Дёмка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо.
— Ну, Асенька! — просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук.
А она ревела в подушку.
— Ну что же? Скажи — что?
Да он и догадывался почти.
— От-ре-жут!..
И плакала, плакала. А потом застанывала:
— О-о-ой!
Такого протяжного звука горя, как это страшное „о-о-ой!“, не помнил Дёмка!
— Да может ещё нет? — уговаривал он. — Да может обойдётся?
Но чувствовал, что этого „о-о-ой“ так не уговоришь.
И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.
Дёмка нашёл её руку и стал гладить:
— Асенька! Может обойдётся?
— Не-е-ет… На пятницу готовят…
И тянула стон, как из Дёмки душу вынимая.
Не видел Дёмка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.
Искал Дёмка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.
— За-чем-жить? — выплакала она. — За-чем?!
На этот вопрос хоть что-то и вывел Дёмка из своего смутного опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог — по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить!
— Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?.. — спотыкалась она безутешно. — Ком-му?..
И опять утыкалась в подушку, и Дёмке щёку тоже уже подмочило.
— Ну как, — уговаривал он, всё сжимая и сжимая ей руку. — Ты ж знаешь, как женятся… Взглядами сходятся… характерами…
— Ка-кой там дурак любит за характер!?! — взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Дёмка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо. — Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! — кричала она на него, во всём виноватого.