Потом картинка изменилась, и на экране возник самолет, стоящий вдалеке от камеры на летном поле. К самолету спешила машина «скорой» с мигалкой. Какой-то страж порядка отрывисто говорил что-то в палки ощерившихся на него микрофонов. Прозвучало нечто знакомое: ВЭЙРА ЛЪАПТЭВА. Это словосочетание повторила потом и блондинка с зубами, и тут… на весь экран высветилась страница паспорта с фотографией коротко стриженной рыжеволосой женщины. Паспорта, который Репьев собственными руками клал в ячейку на Белорусском вокзале. Григорий даже не был ошарашен: он, кажется, ждал чего-то подобного и, двигаясь к стойке бара, произнес, словно отмахиваясь от мирно устремленного на него взгляда тучного мужчины в элегантных очках, попивающего пиво в центре зальчика:
– Да конечно, конечно…
Купив бутылку коньяка у стрекочущих еще громче прежнего испанцев, Григорий поднялся в номер, в тупом безразличии открыл бутылку и, удовлетворенно хмыкнув, потянулся к карману пиджака. Лекарство для «дедов-пердунов» – гладкие катышки – глоталось с удовольствием. Хватило б и двух штук. Но Репьев всыпал на язык десяток и с наслаждением запил псевдоэспумизан обжигающим напитком. Забываясь, мурлыкал про себя любимое, из Высоцкого, что вертелось с утра в голове: «Эх, ребята, все не так. Все не так, ребята!»
В трапезной Ермильевской пустыни – небольшой, по-деревенски уютной комнате ветхой избы – бо´льшую часть занимали столы, выстроенные буквой «Г», и лавки. Обед проходил как обычно – в доброжелательном, непринужденном общении насельников с паломниками. Монахов было четверо: черноволосый, в толстых очках, похожий на профессора настоятель Алипий, маленький улыбчивый отец Иоанн, родной отец настоятеля, худощавый, отрешенный дьякон Арсений и игумен Вассиан, густобородый, длинноволосый: и седеющая борода, и русая копна кудрявых волос не создавали ощущение неухоженного буйства, а были аккуратно вымыты и расчесаны. И весь облик высокого, горбоносого, с распахнутыми голубыми глазами монаха отличался не показным аскетизмом и неприступностью, а добросердечием и мягкостью. Мягкость, конечно, имела разумные пределы, а вот сдержанность, речь, манеры выдавали в Вассиане человека бесспорно образованного и незаурядного. Пятнадцать лет назад сорокадвухлетний доктор физико-математических наук Всеволод Иванович Бугримов приехал в пустынь, чтоб провести тут Великий пост. Он недавно развелся, его институт дышал на ладан, и вера, поначалу исподволь, незаметно, а потом все требовательнее входившая в его жизнь, толкала к серьезным, можно сказать, коренным изменениям в жизни. Вот он и приехал сюда думать и разбираться с самим собой. Как тогда, так и сейчас, пустынь представляла собой небольшое пространство – желто-белый храм с колокольней и четыре избы – посреди исконной российской деревни без газа и воды. Печки. Колодец. Огороды. Тот же настоятель и те же два монаха: старик-отец настоятеля, он же пономарь, и болезненный тщедушный дьякон, он же звонарь. Вот и все монашествующие. Настоятель Алипий был человеком также в высшей степени образованным, пришедшим в иночество сразу с университетской скамьи. Он писал серьезные труды по догматическому богословию и апологетике и слыл истинным отшельником: в посты почти не выходил из своей избы. В Ермильеве монахи существовали не общежительно, а каждый в своем доме. Впрочем, это сложилось только благодаря тому, что число насельников никогда не превышало четырех человек: мало кто мог ужиться в деревенской аскезе и удержаться на том высоком духовно-нравственном и интеллектуальном уровне, который тут был задан. Ни интриг, ни пустословия. Собственно, за день, бывало, и слова друг другу не говорили. Молитва, службы, научная работа, бытовые хлопоты – дрова, пахота… Всеволод почувствовал здесь истинную, как в детстве, радость и обрел, казалось, потерянный безвозвратно покой и надежность отчего дома. Через год он уже стал монахом Вассианом.
Невзирая на текущую в храме крышу, на отсутствие чудотворных икон, источников и мощей, паломников из Москвы, Питера, Иванова приезжало много. Тех, кому требовалась подлинная молитва и неформальная, благодатная, умная исповедь.
Вот и сейчас в трапезной обедало человек пятнадцать. Они селились либо на втором этаже избы-столовой, либо снимали «углы» у деревенских. За едой дозволялась беседа. Но сегодня все чувствовали тягостное настроение отца Вассиана и с настороженностью посматривали на женщину в черном облачении, сидевшую на дальнем от батюшек краю стола. Она, нахохлившись, пила из кружки кипяток с медом. Когда на пороге трапезной появился следователь Быстров, за спиной которого виднелись еще двое мужчин, даже своим покашливанием и топтанием диссонирующие с духом и ритмом этого места, игумен Вассиан поднялся, посмотрел на настоятеля, который кивнул ему, и монах тихо сказал, обращаясь к послушнице:
– Сестра Алевтина, пойдем…
Изба Вассиана состояла из большой, жарко протопленной комнаты, разделенной русской печью на две части: прихожую, которая умилила Быстрова огромным количеством развешанных на просушку чистых и целеньких носков собачьей шерсти, и собственно жилое пространство: аккуратно убранное, с красным углом, доверху завешанным простенькими иконами. Перед иконами стоял аналой с золотистым покровом. Также в комнате стоял большой письменный стол с компьютером и узкая кровать, увенчанная плоской белоснежной подушкой. Оперативники, дожидавшиеся следователя на краю деревни, подъехали к монастырю, завидев «рено» (к которому, надо сказать, приноровился Быстров за четыре часа пути, и даже стал получать от вождения удовольствие), остались в «уазике», и в комнату вошли вслед за отцом Вассианом трое: Сергей, Алевтина, молчаливая и сосредоточенная, поразившая следователя ясным и осмысленным взглядом, и Светлана, которая выглядела пришибленной, но обещавшей «Сереженьке быть молодцом». Она, как могла, старалась держаться. Получалось не очень. Но гнать Ветку на улицу Быстров почему-то не мог. Словом, она выполняла «секретарскую» роль при дознавателе.
Светлана и Алевтина перекрестились на иконы, отец Вассиан сел за стол, приглашая всех располагаться. Быстров устроился на стуле в торце стола и достал бумаги, Светка принесла табуретку из прихожей, с которой в испуге метнулась рыжая кошка и сиганула на печную лежанку. Алевтина пристроилась, с молчаливого согласия батюшки, на краешке его тощей, застеленной пикейным пледом кровати.
Быстров собрался задать вопрос подозреваемой, но она опередила его, сказав тихо:
– Я расскажу все коротко и правдиво. Батюшка не даст соврать.
Следователь замер, вглядываясь в исполненное достоинства, усталое лицо этой некогда стрекочущей бабы, которая выглядела не просто нормальной, а даже… красивой, значительной. На Светку превращение, произошедшее с монашкой, произвело и вовсе громоподобное впечатление, и она, сморщив лоб, будто силилась понять: может, обознались, может, это не Алевтина-блаженная, а кто-то другой, похожий на нее?
Алевтина медлила, а потом, удрученно покачав головой, сказала:
– Боюсь, коротко все же не получится. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли. Нет, не простили, не пожалели, а имели объективное представление обо всем, что привело к беде. К испытанию…
На слове «объективное» Быстров со Светкой коротко и выразительно переглянулись. Нет, Алевтина-блаженная так говорить не могла. Эта женщина зачем-то проживала жизнь несуществующей бабы, которая стала убийцей…
– Я родилась в краснодарском селе, в семье любящей и щедрой. Может, если бы не захотела менять жизнь, не стремилась в «столицы», к богемному блеску, все сложилось по-другому. Но тут уж – кому что на роду… В Москву приехала поступать, ясное дело, в артистки. Мы ведь все, если не артисты, так художники. – Сергей снова переглянулся со Светкой, дернув углом рта. – Но кому-то ведь и вязальщиками на мясокомбинате надо быть. Вот вместо фуэте и крутила колбасы два года. Милая работа. Закаляет. – Алевтина поправила узел послушнического платка. – А потом я встретила Павла. На улице. Он шел веселый, пьяненький, разбитной и… необыкновенно красивый. Художник! Гений! Только закончил «Суриковский» с отличием. Надо сказать, что деваха я была красивая. Фигуристая, высокая, глазастая. Южная красавица, одним словом. Павел будто голову потерял – шел и шел за мной до общежития. В общем, стала я его моделью и музой. И женой, как теперь говорят, гражданской. Жили с его братом и глухой матерью в двух комнатах коммуналки. Пристрастилась я тогда к живописи, литературе хорошей, музыке. Образовывал меня Павел. Даже подталкивал к поступлению на искусствоведческий. Но больше все же толкал в иную сторону. Не складывалось у него с официозным искусством. Бунтарский дух, гордыня, непризнанность свели его с культовым персонажем в художественной среде – Анатолием Зверевым. Великим художником и выдающимся пропойцей. В шестидесятые годы у него проходила персональная выставка в Париже, а жизнь он закончил через двадцать лет маляром в пионерлагере.