– Перевязать, – – торопился Баудолино. – Он и так слаб, куда ему терять кровь, – Все как могли старались остановить кровопотерю, своими одеждами затыкали рваную рану, но, видно, манти-хора прокусила настолько глубоко тело, что, может быть, зацепила и сердце.
Абдул уже бредил. Бормотал, что принцесса где-то неподалеку, что он не должен умереть как раз сейчас. Просил поднять его на ноги, приходилось его удерживать, было ясно, что чудовище впустило в тело Абдула какую-то жуткую отраву.
Уверовав в сработанную собственными руками подделку, Ардзруни вытащил из переметной сумы Абдуяа голову Предтечи, разбил печать, достал из мощехранительницы череп и положил его Абдуяу в руки. – Молись, – сказал он, – моли за свое спасение.
– Болван, – презрительно оборвал его Поэт. – Вопервых, он не слышит, а во-вторых, это неизвестно чья голова, которую ты выкопал из оскверненной могилы.
– Любая реликвия способна поддержать дух умирающего, – парировал Ардзруни.
Близился вечер, Абдул уже потерял способность хоть что-то видеть, он спрашивал, не возвратились ли они в абхазскую чащу. Осознав, что подступает наивысшая минута, Баудолино отважился на дело, которое – как всегда, из самолучших помыслов – состояло в очередном обмане.
– Абдул, – сказал он. – Вот и исполнилось твое самое жгучее желание. Ты прибыл в место, на которое уповая. Стоило тебе выдержать искус с мантихорой... Видишь? Твоя прекрасная вдохновительница перед тобой. Она узнала о неразделенной страсти. Из далеких пределов того благодатного края, где проживает она, заторопилась к тебе, захваченная, тронутая твоей любовью...
– Нет, – прохрипел Абдул. – Не может этого быть. Сама пришла? Мне даже не пришлось к ней добираться? Смогу ли пережить подобное счастье? Попросите ее подождать. А меня поднимите. Прошу вас. Я желаю воздать ей почесть.
– Не волнуйся, друг, не надо, если она решила иначе, отступи перед ее волей. Не вставай. Приоткрой глаза. Пусть она над тобой наклонится. – И когда Абдул сумел разлепить веки, Баудолино поднес к его взору, замутненному мученьем, зеркало гимнософистов, и страдалец смог в нем различить какую-то знакомую фигуру.
– Вижу тебя, госпожа, – произнес он почти без звука. – В первый, в последний раз. Не гадал, что заслужу такую радость. Но я боюсь, что ты наконец полюбила меня, и от того истощится моя страсть... О нет, о, прошу, принцесса, это лишнее. Ты наклоняешься за поцелуем! – Он приставлял к металлу трясущийся рот. – Что же я теперь ощущаю? Горе от скончания погони или восторг от незаслуженной мной победы?
– Я люблю тебя, Абдул, и это все, – нашел в себе силу прошептать Баудолино в ухо другу, испускающему дух. Тот улыбнулся. – Да, ты любишь, и это, вероятно, все. Не того ль я добивался всю жизнь, вытесняя эту мысль из опаски, что все может состояться? Или именно того я не хотел, опасаясь, что все окажется не так, как уповал? Но теперь я никак не могу желать иного. Как прекрасна ты, о моя принцесса, и как уста твои алы... – Отпустив лжечереп Предтечи, отчего тот покатился на гравий, он трясущейся рукой схватил зеркало и, как мог, протянутыми губами стал тянуться к поверхности, затуманившейся его дыханьем. – Будем праздновать веселую смерть, смерть печали моей. Госпожа, душа моя, ты была мое солнце и мой свет, и куда ни шла ты – там весна, а в мае ты становилась луной, очаровательницей ночи. – Он пришел в себя на секунду и переспросил, потрясенный: – Не сон ли все это?
– Абдул, – шепнул в ответ Баудолино, памятуя стихи, которые однажды Абдул пропел ему, – что есть жизнь как не тень убегающего сна?
– О, спасибо, любовь, – отвечал Абдул. Он опять напрягся, и Баудолино держал голову ему, когда тот трижды лобызал зеркало. Потом откинулся умерший, восковой, при свете солнца, заходившего за каменные отроги.
Александрийцы вырыли могилу. Баудолино, Поэт, Борон и Гийот, плача о друге, с которым делили все в жизни с начала самой ранней юности, опустили в могилу бедное тело, положили на грудь ему инструмент, которому впредь никогда уж не приведется воспевать далекую принцессу, и накрыли лицо подаренным гимнософистами зеркалом.
Баудолино поднял череп и его раззолоченный футляр и отошел взять суму покойного друга. В сумке был свиток пергамента с записями песен. Баудолино собирался опустить туда и череп Предтечи, но потом сказал себе: «Если он отправится в Рай, как я думаю, то эта штука вряд ли ему там сослужит службу, потому что его примет в объятия настоящий и целый Предтеча, при черепе и вообще в полном сборе. Как бы то ни было, лучше будет ему в те места не соваться с подложными мощами, фальшивей которых не бывает. Возьму-ка эту голову я, и если смогу ее продать, закажу в Абдулову память на эти деньги, вместо надгробия, настенную доску в какой-нибудь христианской церкви». Он захлопнул голову, насадил обратно сургучную печать и положил вместе с собственной головой в чересседельную сумку. На некий миг у него появилось чувство, будто он обокрал мертвеца, но он тут же убедил себя, что не ворует, а берет в долг и в свое время отдаст. В любом случае, товарищам он решил ничего не говорить. Все прочее он положил в сумку Абдула и опустил сумку в могильную яму.
Потом ее засыпали и водрузили сверху, вместо креста, меч умершего друга. Баудолино, Поэт, Борон и Гийот помолились на коленях, в то время как Соломон с почтительного расстояния бормотал какие-то напевы, принятые у евреев. Остальные же близко не подходили. Бойди открыл рот, дабы произнести надгробное слово, но произнес только: – Эх!
– Всяк умрет, как смерть придет, – вздохнул Порчелли.
– Горя много, а смерть одна, – ответил ему Алерамо Скаккабароцци, чье прозвище лучше не называть.
– На жизнь, на смерть поруки нет, – подвел итог Куттика.
– Все там будем, – заключил Коландрино, который, невзирая на молодость, был рассудителен на удивленье.
28. БАУДОЛИНО ПЕРЕХОДИТ САМБАТИОН
– Аллилуйя! – вскричал через три дня пути Никита. – Вот она Селиврия, изукрашенная трофеями. – И впрямь этот городишко с низкими домами и пустынными улицами стоял весь изукрашенный, потому что, как они узнали, там праздновали день какого-то святого или архангела. Местное население понацепляло гирлянд даже на одинокий белый столб, мирно торчавший на околице. Никита пояснил Баудолино, что на вершине столба в незапамятные времена сподвизался отшельник, и не сошел, пока не умер, и являл миру с верха столба немалые чуда. Однако люди той закалки, похоже, вымерли, и не по этой ли причине толикие горести империи?
Они направились сразу к жилищу друга, того, на которого рассчитывал Никита, и этот Феофилакт, пожилой, гостеприимный, душевный, их встретил истинно по-братски. Он расспросил о бывших с ними злостраданиях, вместе оплакал участь Константинополя, показал им дом, где комнат доставало на целую армию, сразу же привечал молодым вином и изобильными порциями салата с сырами и оливками. Хоть и не те разносолы, к которым был приучен Никита, но все же добрая деревенская трапеза развлекла новоприбывших от тягот дороги и от печали по дальнему дому.
– Вы пока не выходите, – сказал Феофилакт. – Здесь уже немало беженцев из Константинополя, а наши со столичными спокон веков не сильно ладят. Теперь вы здесь и просите подаяния, а раньше задирали нос. Вот что повторяют здешние... Хлеб вам сменяют по весу на золото.
И если б одно это! Наведываются пилигримы. Они и раньше вели себя нахально. А уж теперь, когда узнали, что Константинополь отныне их и их воевода скоро станет василевсом! Они разгуливают в нарядах, снятых с наших начальников. Вытаскивают из церквей митры, венчают ими лошадей. Поют наши церковные гимны, перекореживая греческий язык и начиняя его похабщиной, взятой из собственных наречий. Готовят пищу в наших церковнослужительных сосудах. Рядят своих девок как знатных дам. Конечно, и это когда-нибудь прекратится. Но до поры до времени лучше вам пересидеть.
Баудолино и Никите иного и не мечталось. В следующие дни Баудолино продолжал рассказывать под оливами. У них было прохладное вино и оливы, оливы, оливы, заедая которыми хотелось снова пить вино, и так до бесконечности. Никиту интересовало, достигли ли путники страны Пресвитера Иоанна.
И да и нет, отвечал Баудолино. В любом случае, прежде чем чего-нибудь достичь, следовало перейти Самбатион. Именно об этом приключении он немедленно взялся рассказывать. До чего нежными, пасторальными красками он сумел расцветить сцену ухода Абдула, то такой же степени эпично и величественно живописал дерзостную переправу. Вот доказательство, подумал опять Никита, что Баудолино подобен диковинному животному, о котором ему, Никите, приводилось только слышать рассказы, но Баудолино-то, может, и видывал эту тварь, зовомую хамелеоном, она похожа на маленькую козу и имеет свойство переменять окрас в зависимости от места, от черного до светло-зеленого, и лишь только белого, лишь только цвета невинности она не умеет воспроизвести.