– Ты не была еще на Алайском? – спросил меня голос двоюродного брата. – Обязательно пойди. Ты обалдеешь! Дирекция сдала всю территорию немецким фирмам, и те грандиозно все перестроили.
Нет, я туда не пошла. Это была единственная возможность сохранить Алайский базар таким, каким он был, и должен пребывать вовеки – с мастером Хикматом, ремонтирующим старую посуду, с одноногим пьяницей, научившим ворона Илью Ивановича вытаскивать желающим судьбу из корзинки, с чистильщиком обуви айсором Кокнаром и со старухой, разложившей на газете гребешки, пуговицы и старые открытки, – пока мой экипаж, запряженный четверкой безумных лошадей, не перевернется окончательно.
***
На третий день я отвязалась от сопровождающих и пустилась сама нащупывать дорогу в город своего детства и юности.
Кстати, цвела сирень – белая и чернильно-фиолетовая.
Я долго шла, влекомая утробным чувством общего направления, – словно кошка, завезенная на глухой полустанок и вываленная там из мешка.
Вдоль местного Бродвея, – в прошлом улицы Карла Маркса, ныне же с длинным непроизносимым названием, – обосновались продавцы всяческой кустарщины для туристов, и – одна из центральных магистралей в прошлом, – из-за пестроты керамики, желтого и красноватого блеска медной утвари, из-за натянутых по обочинам оранжевых брезентовых шатров общепита она сразу приобрела вид барахолки.
Возле одного такого шатра, привязанный за лапу к колышку, бродил вокруг ствола карагача встрепанный ворон, сердито выклевывая что-то в траве. Я долго смотрела на него, превозмогая желание тихо позвать: «Иль-я Ива-но-ви-и-ич!»...
Повсюду праздными группками стояли и что-то обсуждали комсомольского облика молодые люди в галстуках – местная элита.
Я шла бесцельно, как в детстве, глазея по сторонам, ведомая все тем же утробным чувством общего направления... Ощущение родного города – оно возникает спазмами.
Вдруг обнаружилось, что в центре Ташкента все еще можно встретить небольшие пустоши среди одноэтажных улочек под гривастыми платанами и тополями, – пустоши с высокой густой травой, в которой пасутся овцы.
На меня обрушились запахи ташкентских дворов по весне, сдобренные влажной духотой плодородной почвы, нежной и буйной зеленью апреля – кухонные миазмы из окон, запах вывешенного на просушку белья и прелых курпочей и чапанов, запах пасущихся овец и оброненных конских яблок, запахи травы и расцветающих деревьев... Так терпко и сладко пахнет пот любимого...
Я мгновенно ошалела и благодарно заплакала, потому что стала узнавать – не улицы, а мгновения, эпизоды моей – на этих улицах – жизни.
Оказалась на Педагогической и пошла по ней.
По пути выплывали из небытия Хореографическое училище – тяжелое сталинское здание с двумя балеринами уланов-ского облика на барельефе, Окружной дом офицеров и ТЮЗ, в котором я бывала раз двести, но который выпал из моей памяти, как стена дядькиного дома – выпал вместе с площадью и памятником, если не ошибаюсь, Навои. Или Хорезми. Бронзовый, словно аршин проглотивший, худой старик...
А свернув за угол, я увидела, как железная баба рушит старый особняк, – раскачивается и бьет, и бьет в стену дома... Большой кусок кирпичной стены ввалился внутрь, и в проеме густо засинели обои с золотым узором...
Вдруг я поняла, что бывала в этом доме...
Обрывки иностранных слов, произнесенных высокомерно-любезным тоном, закружились в моей памяти, как клочки разорванного письма в водовороте арыка: Зинаида... (отчество? отчество, черт возьми! – Анатольевна?) Антоновна!
Зинаида Антоновна, старуха, из бывших дворян, отсидевшая, разумеется, на всю катушку... жила вот в этом самом доме... Чаепитие по – не вспомнить уже какому – поводу... Ах да, я заходила за нотами! – у нее был «Темперированный клавир» Баха с замечательной аппликатурой, проставленной самим Глазуновым.
В 60-е годы какой-то гость привез ей из Польши фигурку ангела на пробке для винной бутылки. Серебряный ангел, приподняв сутулые крылатые плечи и благочестиво сложив на цыплячьей грудке острые ладошки, понурил мятое серебряное личико. Она говорила – приходите посидеть под ангелом. Пила немного и только с гостями. Время от времени в прихожей звонил телефон, и она беседовала с какими-то своими знакомыми, то на английском, то на французском, то на немецком... И когда опускала трубку, продолжала по инерции говорить со мною на том языке, на котором только что беседовала по телефону...
А неподалеку отсюда жил композитор Козловский, тот, что подобрал раненого аиста в своем саду и вылечил его. Тот больше не мог летать, но целыми днями много лет разгуливал по двору и саду... А когда композитор умер, аист, как траурный часовой, три дня простоял в изголовье гроба, на одной ноге...
Как странно, что столько лет я не вспоминала историю этого ташкентского аиста... И вот, вспомнила... Вспомнила!
...И я поняла, что дошла наконец до высоких невидимых ворот моего города, что воздушные стены его расступились и приняли меня. Воздушные стены исчезнувшего города, в котором мне по-прежнему было хорошо.
То невысокое деревце... деревце – ... дже?... жи?... джида! Я даже вспомнила – каковы они на вкус, плоды этого дерева, вернее ягоды – сухие, словно из папье-маше, ворсистые, как бархат.
Та улица, с непроизносимым ныне названием, – она вела к школе, а на крыльце того особнячка всегда сидели два старика. Здесь жил доктор, дантист. Грек. И это было нетипично. У греков принято было шить костюмы, и стричься в их колонии – в Греческом городке. Греки были мастерами, они привнесли нам западный стиль. У меня была марка! – как я могла забыть! – «Солидарность с греческой демократией».
Ее мечтал у меня выманить Демос, одноклассник, – лица не помню, помню только недетскую степенность и торжественный строй речи.
– Иисус был грек! – утверждал он.
– Почему? – удивлялись мы все, ибо уверены были, что Иисус, конечно же, был русским.
– Послушай: Езус Христос! – говорил он, подняв палец. – Грек! Кто же еще?!
...Приземистое старое здание кинотеатра «ХХХ лет комсомола» – здесь играла Комиссаржевская. А жила где-то недалеко, на улице Самаркандской... Каждое поколение смотрело здесь свои фильмы. На долю нашего выпали «Фантомас», «Лимонадный Джо», «Амаркорд» и «Искатели приключений» – как сладко, сквозь слезы, целовалось на последнем ряду, когда эти классные ребята навеки опускали на морское дно тело убитой Летиции в скафандре...
А позже, а выше, над юностью, над любовью – витает поцелуйное словечко «вермут», с липким причмокиванием на смыкании губ. Да: в подвале, рядом с кинотеатром, был винный магазинчик, в него мы спускались по пути из консерватории...
Я шла, и все было по пути, все кстати, все двигалось со мною, вдоль и обочь меня, словно я стала осью, вокруг которой нарастал мой собственный, давно утонувший, город. Он собирался, восстанавливался, восставал из выцветших картинок моей безалаберной памяти, как восстанут в будущем мертвые из маленькой, но нетленной косточки.
Как собралось и выстроилось в затылочек странное имя улицы – Маломирабадская.
Как выросло вдруг на углу старое кирпичное здание аптеки.
«Дорихона»! Как я смела забыть это слово, ведь я с ним выросла, с этим словом, пахнущим йодом и новенькими бинтами, мамиными «каплями Вотчела» и приторными подушечками «гематогена»!...
***
...Когда я сильно устаю, я вспоминаю вязкий мед ташкентского солнца... Керамический блеск виноградных листьев, тяжелые брусы янтарных, слёзных на срезе, сушеных дынь, светящуюся изнутри золотую плоть абрикосов, сладкую истому черной виноградной кисти с желтыми крапинами роящихся ос.
Из дому надо выходить с запасом тепла... – мне до сих пор тепло, благодарение Создателю.
Солнечное свечение дня... Солнечная, безлюдная сторона улицы... Карагачи, платаны, тополя – в лавине солнечного света.
Мне до сих пор тепло.
Я уже ничего не выдумываю, ничего уже не пытаюсь понять, просто закрываю глаза и погружаюсь на дно потока. И если забыть, что я – это я, то и раствориться в этом потоке совсем не страшно.
Но страшен миг обнаружения себя в бездонных водах времени, – вселенский ужас и вселенская тоска: где я? кто я? как смогу одолеть этот бурный путь в кошмарной мгле?
И неужели меня не станет, когда я доплыву?
Ташкент-Москва-Иерусалим 1980—2006
Повести
На Верхней Масловке
Его вельветовые брюки имели все еще очень приличный вид. За брюки он был спокоен. В присутственных местах можно непринужденно вытягивать ноги или класть одну на другую, слегка покачивая верхней.
Впрочем, тогда видны мокасины, а их биография насчитывает выслугу лет куда более почтенную.
В присутственных местах, пожалуй, разумнее всего убирать ноги под кресло, тогда колени, обтянутые приличными брюками, на виду, а мокасины не мозолят глаза секретаршам, от которых, увы, так часто зависит многое.