Константин Шох
А «Скорая» уже едет
© ООО «Издательство АСТ», 2016
История одного дежурства
Светлой памяти гениального писателя, врача и человека, Михаила Афанасьевича Булгакова, посвящается…
Сразу хочу оговориться, что к работе службы скорой медицинской помощи я никогда никакого отношения не имел. И к медицине тоже не имел. Хотя, волей родителей, и закончил медицинское училище, но совершенно без стремления к продолжению карьеры. Помню, как стиснул мокрой от волнения ладонью терпко пахнущую типографской краской корку диплома, как второй, такой же мокрой и безобразно дрожащей, потряс руку вручившего его мне заведующего фельдшерским отделением, согласно мотая головой в такт поздравительным словам, которых не слышал и не понимал – и все, как оборвало. Был месяц радостного запоя, кружащего голову счастья, опьянения свободой от зачетов, пересдач, недописанных курсовых работ и бесконечных практик, было восхитительное чувство… а впрочем, пустое все. После была армия, после – возврат, и снова алкогольный угар, чьи-то квартиры, и гитара с желтой декой, какой-то пыльный хрусталь, из которого пили кислое пиво и запивали гадким портвейном, громкие хриплые голоса, всплывающие в чаду сальной прокуренной комнаты и тут же забывающиеся имена, чьи-то отечные с утра лица, кажется – даже драки, укоризненный взгляд матери и тяжелая рука отца, награждавшего меня подзатыльниками каждый раз, когда я, крадучись, пробирался домой под утро.
Вся прежняя жизнь – как в тумане… Была какая-то… жена, не жена… не знаю даже, в общем – мы жили вместе какое-то время, кто-то говорил, что уже пора «все как у людей», и от этих слов мне становилось горько, горько…
Была и работа. Но и она не оставила в душе заметного следа, такого, о котором бы хотелось вспоминать и рассказывать: чьи-то накладные с синими и лиловыми печатями, серые угрюмые люди в тулупах, холод распахнутых дверей хладокомбинатовского холодильника, унылый вид мертвых свиных тел, свисающих с крюков, полиэтилен и мятый картон ящиков с убитыми курицами, лишенными голов и перьев, с бессильно обвисшими крыльями… Снова были запои, и никак мне было не выбраться из этого замкнутого круга. Слаб я был, слаб…
Очнулся я от бреда, когда за окном был май, напоенный знойной пылью воздух лихо врывался в распахнутое окно комнатушки, которую я снимал уже третий месяц, и не было ни денег, ни жены, ни планов на ближайшее будущее.
«Что будем делать?» – спросил я у пустой комнаты, и комната, конечно, мне не ответила. Из коридора ощутимо несло хлоркой, и лай соседского щенка заставлял дрожать рюмку с недопитой мутной жидкостью на табуретке. Спрашивал я вчера и у рюмки, но она также отказалась давать мне какие-либо внятные советы, лишь уговаривая вновь и вновь нырять до дна, а там уж…
– Делать нечего, – уверенно произнес я. Голос гулко стукнулся о тесные стены с поблекшими обоями, и я на миг вяло поразился, как он глух и невыразителен. – Разве что вешаться?
– Дурак! – рявкнул за окном сосед. Обращался он, возможно, к своему, невидимому мне, собеседнику, но я явственно ощутил, что сказано было это именно мне.
Да, дурак! Глупый, малодушный, гибнущий дурак. И, что самое страшное, дурак безвольный – ведь даже подняться с раскладушки, душной от запаха немытого тела и несвежего белья для меня казалось подвигом. Да и надо ли подниматься? Вон рюмка, руку протянуть.
– Дзыыыынь-дзень! – согласно пропела рюмка, закрутившись пируэтом, и сгинула прочь, зазвенев осколками по полу.
Гудел майский ветер, выли моторы машин за окном, шипел сбитой настройкой старенький радиоприемник, а я лежал и знал, что я дурак.
– Вон! – заорал назойливый сосед. – Вон отсюда!
И снова он был прав, мой сосед.
Кряхтя, я приподнялся с проклятого ложа, кляня недобрым словом того Прокруста, что меня в него уложил и вихляющей походкой добрался до белой, с черными пятнами сколотой эмали, раковины. Над раковиной было зеркало, и в зеркале, а точнее – в чистой, не заплеванной и не забрызганной мыльными брызгами его части, отразился фрагмент небритой щеки, распухший багровый нос и дикий, бегающий глаз. Глаз был безумен, он метался, словно бездомный кот в помойке, в обрамлении отечных, сизых век.
Глаз был мой. И в зеркале, разумеется, был я.
Я понял, что мне надо бежать. Бежать сейчас, вон из этой проклятой конуры, от орущего соседа, от заходящегося лаем куцего щенка, от тошнотворного запаха хлорки, куда угодно, лишь бы не давили меня эти обшарпанные стены, лишь бы не тянуло к крашенному пятым слоем краски подоконнику вниз, на усаженный гортензиями двор, очертя голову, и лишь бы не видеть этот жуткий глаз, который мог принадлежать лишь смертельно раненому или очень больному человеку, но принадлежал мне.
– Помогите… – кажется, прохрипел я.
Не знаю, кого я звал, у кого просил помощи, но помощь пришла незамедлительно – она шумно вкатилась в узкий дворик, звонко лязгнув крышкой неплотно закрывающегося люка, заполнив его шумом двигателя и бряцаньем носилок, зашуршала резиной покрышек и затихла, звонко крикнув пронзительным горном.
С колотящимся сердцем я припал к ненавистному подоконнику. Два ангела в голубом стояли у моего подъезда, облитые лучами утреннего солнца, и их одежды сияли, как бриллиантовые.
– Мужчина, это тридцать седьмой? – требовательно поинтересовался ангел постарше.
– А… э… кхм, – смог выдавить я.
– Дом – тридцать седьмой? – уточнил ангел поменьше ростом, оказавшийся женщиной, и настолько рыжеволосой, что золото ее волос горело как костер.
Не в силах совладать с липнущим к нёбу языком, я лишь кивнул. Ангел постарше что-то буркнул, поднял оранжевый ящик, который до этого он поставил на асфальт двора, и оба растаяли в черной пасти подъезда.
Я был спасен.
Через три недели я, выбритый до синевы, бледный, с колотящимся сердцем и холодеющим нутром, стоял в кабинете Максима Олеговича Игнатовича, заведующего центральной подстанцией «скорой помощи». Максим Олегович был тучен, но тучность ему шла, и золотые ободки круглых очков придавали его маленьким глазам поистине дьявольский блеск. Он был хитер и обаятелен, возвышался за тесным для него столом, как некий бог бюрократии, и я его боялся.
«Он очень сложный человек, этот Максим Олегович», – думал я, чувствуя, что моя решимость во что бы то ни стало стать фельдшером «скорой», и до того непрочная и шатающаяся, вот-вот рассыплется, как карточный домик. «Он коварен и скуп, голос его будет обязательно груб и густ, как кисель, он сейчас поднимет свои дьявольские глаза от бумаги, которую уже десять минут изучает, не замечая меня, и изничтожит меня на месте, посмеется над моей решимостью, поиздевается над моими остатками знаний, загонит в угол каким-нибудь каверзным вопросом по кардиологии или, чего хуже, по патогенезу какой-нибудь редкой инфекционной болезни, и укажет мне на дверь. И я уйду – как я могу не уйти – и снова будет пахнущий общей кухней и уборной коридор, и снова навалятся на меня душные стены, и снова я буду жечь свечу, боясь темноты, и снова наполнять неверной рукой стакан за стаканом…».
Максим Олегович дочитал, откашлялся, поднял глаза и сказал так:
– Арсентьев? – спросил он приятным баритоном, никак не басом.
Я торопливо кивнул, молясь, чтобы не подкосились ноги.
– Игорь Николаевич?
И вновь я склонил голову, еще свежую после ножниц парикмахера, полчаса назад приведшего мою буйную шевелюру в надлежащий вид за три сотни рублей, занятых у соседа (того самого).
– Четыре года вы не работали, так понимаю?
«Я пропал», – понял я, и это меня сломало окончательно. Я уже занес ногу, собираясь уйти, не прощаясь, когда Максим Олегович подмигнул мне обоими своими дьявольскими глазами и довольно засмеялся.
– Ничего… освоитесь. Нам нужны молодые фельдшера.
Кажется, я хватал воздух ртом, пока он все смеялся и смеялся, и блестели его золотые очки, бросая короткие взблески на белую крахмаленную ткань его халата.