Мать плохо, нет, совсем ее не знала; видела однажды и, стало быть, не очень крепко запомнила лицо. Все совпадало, умение читать по мелким, побочным признакам в обход, поверх всегдашнего молчания сына ее не подвело: на всех цифровых фотографиях возможных невест, в которые подолгу вглядывался Сухожилов, было одно лицо. Открытое и милое. Но вроде бы новое, совсем незнакомое. Все стало ясным, кроме одного, последнего: насколько далеко болезнь вот этой девочки зашла в своих намерениях и можно ли ее остановить консервативной терапией, лазерным лучом, ножом великого хирурга (такие, как известно Анне Павловне из телерепортажей, покамест не перевелись на свете и могут заменить любой из органов, включая сердце, на новый и здоровый) или ее ребенок бесплодно тратит силы ради женщины, которая обречена? Промучившись две ночи и не отважившись спросить об этом сына в лоб, мать двинулась окольным путем расспросов третьих лиц — парией, которых она знала и которые ловили вместе с сыном шальные деньги, словно рыбу, идущую в их сети косяком.
Когда она спросила про Камиллу, Кирюша Разбегаев, добрый малый, сказал ей: «Да бросьте, Анна Павловна, она для Сухожилова — случайный пассажир. Да у него таких, если хотите, — отсюда до Владивостока. Пожили малость и, поссорившись, разбежались». Кирюша был в курсе, но мать до конца не поверила, спросила телефон, координаты, чтобы самой поговорить с Камиллой. Когда ребенок ее отбыл на круглосуточные поиски больной беглянки, мать водрузила на колени телефонный аппарат со старым, дисковым набором и попросила незнакомого мужчину позвать Камиллу к трубке, чтобы поговорить с «мамой Сережи Сухожилова». Камилла ей сказала примерно то же самое, что и Кирюша Разбегаев, — что, к счастью или сожалению, она затронула — как говорится, зацепила — Сережу так же мало, как голод в Сомали насельников швейцарского кантона Ури. «Но он же смотрит на тебя, на рыжую, — сказала мать — часами». — «Вот видите, на рыжую, — сказали ей в ответ. — Я черная всю жизнь была и перекрашиваться, поверьте мне, не собираюсь».
Камилла вытолкнула Анну Павловну обратно в сплошную пустоту неведения, и матери лишь оставалось наблюдать за сыном в те редкие минуты, когда он, находясь при ней, работал челюстями, наспех пережевывая бифштексы с кровью и сочную свинину, в приготовлении которой на пару Анне Павловне нашлось бы мало равных. «Ты больше не работаешь, ведь так?» — спросила однажды с надрывным принуждением ребенка к искренности. — «А это смотря что работой считать, — отвечал Сухожилов со смехом, который показался ей неестественным и преувеличенным, как хохот среднего актера, который очень скверно играет сумасшедшего. — Я, мать, квалификацию сменил. Теперь я это… частный детектив». — «Кого ты так ищешь?» — спросила мать, не зная, какое слово в этом восклицании специально выделить особой интонацией, поскольку с равной силой ей хотелось выделить все. — «Жену известного хирурга и дочь всемирно знаменитого художника, — отвечал он. — Найду — они дадут мне миллион». И больше ничего ей не сказал, поскольку не умел и до сих пор не научился говорить серьезно — особенно в минуты, когда ему было совсем не смешно.
Из телерепортажей и специальной передачи «Ищу тебя» про поиски пропавших без следа и вести родственников мать знала, что такие помешательства вполне могут длиться годами, и жадно уцепилась за представление о том, что люди, потерявшие жену известного хирурга, способны жить на постоянно и необъяснимо возобновляемом ресурсе своей веры бесконечно — без нервного истощения и дистрофии износившегося сердца.
Прошло еще два дня, и он вернулся таким, как будто только что ему в больнице втолкнули в пищевод специальный шланг и помпой закачали в нутро раствор немилосердной истины. «Что?» — спросила Анна Павловна не голосом, а чревом, как и положено в подобных случаях любой нормальной матери. — «Нуклеотиды, мать, у них не той системы», — отвечал он, через силу искривляя рот в недоверчивой усмешке. — «Что?» — «Когда, мать, нечего опознавать и неизвестно, кого именно хоронишь — на самом деле ту или не ту, — врачи обыкновенно выделяют из останков человека хромосомы». — «Но это ведь наука, сын, — она не ошибается». — «Не ошибается, конечно, — врет, — он отвечал, и мать увидела в его глазах упрямство осатаневшего стахановца, готового вгрызаться в мерзлоту официально зарегистрированной смерти. — Я, мать, полжизни занимался тем, что вьщавал живых за мертвых, чтобы забрать их собственность себе, и на бумаге все сходилось настолько запросто, что я не доверяю больше никакой бумаге». — «Но как же, если даже родители поверили? Их кровь не может врать». — «Их кровь, мать, изощряется во лжи, — сказал он гадливо. — Я буду не я — здесь что-то не так».
18. Фермопилы Сухожилова
Безмолвный и обильный снег не падал — висел мохнатой непроглядной пеленой в пространстве между мглистыми громадами стандартных серых новостроек, валил так густо из такой сплошной, лишеннной свойств небесной пустоты, что глазом не воспринималось ничего помимо невозможности движения — никакого движения уже не нужно было, хотелось замереть, застыть в усталом послемире, что утратил волю к росту, к становлению; торжествовали млечность, вечность, успокоение, забвение, как будто умиравшая природа предлагала человеку выучиться у нее безразличию к судьбе.
— Впервые в жизни вижу, чтобы снег так рано, — сказал, пуская в теплый влажный воздух сигаретный дым, отец — одиночка Подвигин. — Что? Потепление глобальное? Как в Ялте. Только вместо магнолий — дубы и береза.
— Обманка, бутафория, — ответил Сухожилов. — Ненастоятельное принуждение к беспамятству.
— Чего?
— Сигнал, что кончено. Смиритесь.
— Не кончено?
— Нет.
— Я, тезка, что хочу сказать, не должен, но скажу.
— Валяй.
— Ты можешь что угодно, но экспертизу все-таки не обойти. Там она, в урне. Но я не это хотел сказать — другое. Я там ее оставил… ну, Касину маму, Марину. Такая же вон экспертиза, по сути, у меня лежит. Ты знаешь, когда я узнал про твою, я почувствовал… ну как сказать? Ну, чувство справедливости, наверное. Что вот мы наравне и пострадали одинаково, ты понимаешь?
— Понял, понял. Но справедливости не будет, извини.
— Ишь ты! Тебе же — от и до. Ну, что еще? Повторно на анализы?
— Повторно могут только родственники.
— Хирург что?
— Ищет. Вот только, скорее, себя — не ее. На автомате все. Его, конечно, следователь охладил: у нас, говорит, по стране сто тысяч ежегодно без вести, а вы хотите, чтобы мы искали человека, чьи останки идентифицированы? Это что-то новое.
— Послушай, логика должна быть?
— Есть. Все та же. Спасатель, который женщину вытащил, живую, без сознания. Он от своих слов не отказывается. Где она? Нестыковка. Допустим, не Зоя — другая, но и эту другую мы не нашли.
— Другая на Гавайях, в Турции, уехала в страну побезопаснее.
— Допустим, допустим, но без очной ставки с ней, с другой, считаю, рано делать выводы.
— Ну хорошо, а две полоски? Папа-дочка, ДНК? Что это? Кто? Сестра?
— А может, и сестра. Папашка-то что? Папашка, может быть, заделал в свое время и сам о том не знает. Что, маловероятно? Отнюдь! Ты посмотри, посмотри на него — папашка по молодости был членом суда и членом туда.
— Нет, Санта-Барбара, индийское кино.
— Какое кино? Вот мы с тобой — а кто нас знает? Ты баб хотя бы всех своих-то помнишь?
— Вообще-то всех.
— А я не всех. Ну, ладно, заливать не буду, но вот все обстоятельства при этом… да мало ли там что… особенно по пьяни. Может, я сейчас здесь, а где-нибудь в Анапе плоть от плоти бегает, как две капли воды спиногрыз.
— Нет, ты всерьез не можешь в это дело.
— Конечно, не всерьез. Я ни во что всерьез не верю.
И, выщелкнув окурки, назад возвращаются в комнату; Подвигин за машинку швейную садится — он теперь кутюрье, Аагерфельд, не иначе, костюм снежинки к миллиметру миллиметр под Касины размеры подгоняет; Сухожилов — к ноутбуку.
— А что снежинка-то? Не рано? — Сухожилов говорит, еще не забурившись в виртуальные пространства. — До Нового года — полгода.
— Какой Новый год? Балеты у них, в Уланову ее с пеленок. Сказали, сдать костюмы к середине октября.
— А ты намонстрячился… батя? — не выдержав, фыркнул, как конь, Сухожилов. — Нет, я себя представить не могу в подобной роли.
— Не надо представлять. Придет время — станешь.
— Вообще-то это правильно. Сейчас, я слышал, установлено, отец за это самое… за сексуальность отвечает. Ну, как его дочь будет в будущем себя ощущать в этом плане.
— Ну вот, я сознаю ответственность.
— Давай, давай, — и все, умолкает, вперяясь в экран, альбом за альбомом листает, все фотографии, которые нашлись в открытом доступе, и те, которые он выцарапал у отупевшего Нагибина; таких немало, и подавляющее большинство из них — иного типа, чем у среднестатистического завсегдатая социальных сетей: не Зоя здесь спешила, в тенетах, оповестить весь мир о факте своего существования посредством стереотипных цифровых посланий: я здесь, смотрите, вот какая, вот за рулем своей премиленькой машинки, вот здесь меня едва не обслюнявил дромадер, вот скатываюсь вниз по желобу в ультрамариновую бездну в аквапарке… напротив, это мир к ней вожделел — не оголтело, поголовно, как к звездному общему месту, как к белоснежной вспышке керамических зубов в безличной глянцевой мути, атак, как тянутся к самодостаточной фигуре артиста в прежнем, единственно возможно и неунизительном для человека понимании этого вот слова, так, как нуждаютм в мужчине или женщине, которые способны сочинить, сыграть, поставить, станцевать, построить бесподобное. Короче, к Зое вожделел не социум, не коллективный разум, не целое и неделимое, не этот мыслящий раствор «великого неживого» — отдельные люди, которые имели отношение к тому мирку, что назывался «современным артистическим сообществом». Ну, сколько их, рассеянных по миру? Ну, в лучшем случае, семь-восемь тысяч высоколобых пересмешников, язвительных снобов, способных отличить «абстракцию» от «инсталляции» и «arte nova» от «arte povera», — для них имя Зои значило нечто настолько же определенное, как смуглый сосок коровьего вымени для каждой доярки и прозвище Мао для каждого хунвейбина.