У всех, кроме хозяев, денежные обстоятельства были не лучшими. Тарковский был без работы, Аксенова не печатали и «выпирали» из страны, у Юрия Валентиновича «застрял» роман в цензуре.
Притеснения Высоцкого стали перманентными, и назревало в его жизни, обгладывало ее неведомое нам, зловещее.
Кажется, это чувствовала только Марина, и, может, поэтому, усиливая гнетущую атмосферу, они с Владимиром Семеновичем «не замечали» друг друга.
Может, дело было в другом: присутствовали какие-то, кажется, никому не знакомые, кроме хозяев, девки.
Девки явно скучали. Им обещали знаменитостей, а знаменитости, во-первых, с женами, во-вторых, какие-то «не заводные». Тарковский держался обособленно и развлекал себя тем, что «полароидом» (аппарат тогда было новинкой) делал необычные, странные фотографии милого хозяйского пса Тимы. Вот тогда я впервые, а не на съемках «Соляриса», где задолго до этого проходила практику, увидела, как глаз талантливого режиссера может преображать действительность.
Я сидела рядом с Владимиром Семеновичем и мечтала только об одном: когда же он начнет петь.
Его гитара стояла сиротливо у двери, прислоненная к стене.
Я терпела, терпела и не выдержала, сказала тихо Высоцкому: «Вот было бы здорово, если бы пришел Высоцкий и спел, правда?»
Он так же тихо ответил: «А здесь, кроме вас, никто не хочет, чтобы он пел». Спокойно сказал, без обиды.
И это было правдой, потому что: «Знакомство – это хорошо, это престижно, а петь необязательно, мы ведь не плебс какой-то, чтобы Высоцким на Новый год наслаждаться!»
Вот что было в этих не-просьбах, вот еще одна краска его трагической жизни.
Потом, как в монтаже: увидела Марину и Владимира Семеновича, стоящих на крыльце под большим белым снегом. Они долго и нежно целуются, Марина в очень красивом вечернем платье с обнаженными плечами, и снег падает на них белыми хлопьями.
Я сказала Юре, что все это очень странно, и он ответил тоже странное: «Они же актеры!»
Девки вдруг среди ночи решили ехать в Москву, конечно, здесь ловить было нечего. Они пристали к Владимиру Семеновичу, чтобы он довез их хотя бы до шоссе, а там они поймают такси. Ныли жалобно. Марина смотрела ледяными глазами, но он сдался и повез.
Все было нелепо и нехорошо. Так бывает, когда чья-то жизнь разрушается, идет к концу. Разрушалась жизнь Высоцкого.
Прошел час, второй, а он не возвращался. Марина ушла в свой дом, мы тоже пошли домой.
Закончилась новогодняя ночь просто ужасно. На рассвете нас разбудил телефонный звонок. Звонил сосед.
Владимир Семенович попал в аварию на Ленинском проспекте, прямо напротив больницы. Все там и оказались, звонили врачи, просили приехать, что-то нужно было уладить…
И в результате этот прошедший нелепо и невесело праздник, как и считается по поверью, определил (для всех, кроме хозяев!) весь год. Кто уехал за границу и там вскоре умер, как Тарковский, или жил в безвестности, как Аксенов, кто-то заболел непоправимо, как мой муж, кто-то ушел навсегда, как Владимир Семенович…
Следующий раз я увидела его на сцене Театра на Таганке. Он играл Свидригайлова в инсценировке «Преступления и наказания». Может, потому что Свидригайлов – один из самых моих любимых образов у Достоевского, может, потому что трактовка Владимира Семеновича совпала с моим пониманием этой фигуры, но я не могу и через тридцать лет забыть ту роль, то исполнение. До сих пор помню, как сказал: «Он убийца, ваш брат». И как пел о черной крови.
У него было очень бледное лицо и очень черные брови, и в какой-то момент в лице проступило то, что у медиков называется «маской Гиппократа» – маска смерти… Это было редчайшее чудо запредельного в искусстве.
Потом он выходил на поклоны, улыбался, аплодировал кому-то в зале, приглашая подняться на сцену. Кажется, это был Юрий Карякин, и мы с Юрой дома смеялись, что вместо Федора Михайловича Достоевского в качестве автора на сцену вышел Юрий Федорович Карякин.
Но забыть маску, вдруг проступившую, я не могла, хотя мужу о своем видении не сказала. А незадолго до ухода Владимира Семеновича Юрий Валентинович неожиданно сказал мне о чем-то схожем. Но об этом потом.
Была еще одна встреча. Жаркое лето 80-го. Юрию Валентиновичу надо что-то передать в театр Любимову. Мы идем на реку и по дороге заходим на дачу Володарского, потому что «мерседес» Владимира Семеновича стоит у ворот.
Нас усаживают за стол под большим деревом, пьем чай и удивляемся тому, что хозяин соседнего дома не спешит выйти к нам. И в то же время я ощущаю… нет, не напряг, а тщательно скрываемое злорадство, что ли. Словно что-то дребезжит.
Наконец Владимир Семенович появляется, и снова что-то «дребезжит», как говорила моя мама. Но, кажется, кроме меня «дребезжания» этого никто не ощущает.
Владимир Семенович спешит, он вообще все последнее время куда-то спешит и куда-то уезжает из Москвы.
На сей раз вечером то ли в Кисловодск, то ли во Владивосток. Выглядит он плохо, худой, с каким-то косым лицевым углом.
У его лица вообще была странная особенность: в зависимости от настроения его абрис менялся. Скулы то возникали, то исчезали, рот был то скупым, то беспомощным…
Он уехал, но какая-то тревожная тень осталась. Это ощутили и мы, и хозяева, разговор не вязался.
И тут на дорожке, ведущей от его дома, появилась девица.
Желтые крашеные волосы, очень яркий лак на руках и такой же на босых ногах. Личико, может, и миловидное, но потрепанное, поэтому возраст неясен.
Хозяевам она была явно хорошо знакома, а мы просто не могли скрыть неприятного изумления: в доме Марины?!
Но девица держалась уверенно, может, даже нагло.
Уселась за стол, налила себе вина, переспросила отчество моего мужа и хрипловатым голоском поинтересовалась у него: «Юрий Валентинович, вы в истории что-нибудь петрите?»
– Немного петрю, – серьезно ответил муж, блестяще знавший и античную историю, и историю Рима, и, конечно, русскую историю. – А какая именно история вас интересует?
– Да вот, мне экзамен завтра сдавать про Куликовскую битву и все такое, не расскажете коротенько?
В том году как раз исполнялось шестьсот лет со дня Куликовской битвы, и Юрий Валентинович готовил статью для «Литературной газеты». Называлась статья «Тризна через шесть веков»; Ю.В. вскочил на своего любимого конька, и началась лекция о судьбе России, о ее предназначении.
Но другому коню это было, что называется, «не в корм», девица безумно скучала и развлекала себя тем, что разглядывала остросмышленым глазом моего мужа. Это был довольно странный для столь молодой особы почти мужской, раздевающий взгляд. Меня она игнорировала.
Мне это все надоело. Муж выглядел глупо, я – нелепо, хозяева – подловато.
Я встала и пошла к калитке. Муж догнал меня на полпути, и мы молча дошли до дома, говорить не хотелось. «Что-то кончилось», – как писал Хемингуэй.
Последняя встреча произошла незадолго до его смерти все на той же Южной аллее поселка писателей. Он остановил машину, и, как всегда, обнялись и поцеловались.
Владимир Семенович был очень возбужден, от него сильно пахло пивом, и он слишком громко и слишком быстро говорил.
Он говорил, что днями уезжает куда-то далеко, то ли в Сибирь на лесоповал, то ли на Дальний Восток.
Когда он уехал, Юра, глядя вслед его машине, сказал медленно:
– Как странно он произнес «уезжаю», будто Свидригайлов перед самоубийством: «Уезжаю в Америку», и похож на Свидригайлова. Да… Уезжаю, а не улетаю…
Больше я его не видела, потому что то белое лицо в цветах было не его лицом.
О его похоронах написано много, но мне никогда не забыть многотысячную толпу в пустоватой «олимпийской» Москве, людей на крышах домов – внизу не было места. Не забыть ночных костров и его песен возле Театра на Таганке – так всю ночь прощались с ним молодые.
Не забыть припадка возле гроба у перепившего с горя Володарского и серого, тоже мертвого лица Марины. Правда, потом она сказала, на первый взгляд, странные и горькие слова:
– Я добивалась признания тяжелым трудом и в девять лет кормила родителей, а ему Бог подарил огромный талант, и слава была огромной… Да, и огромный талант, и обожание всей страны, а он пустил это все под откос.
Жил тогда в Москве журналист Сэм Рахлин. Представлял он телевидение Дании, но жизнь нашу разнесчастную знал отлично, да и родители его отбывали во времена оны поселение в Якутии. Весь день и всю ночь с 28 на 29 июля Сэм провел возле театра, а вечером приехал к нам потрясенный.
Он сказал: «Теперь я понял про ваш народ всё: может не быть хлеба, может не быть свободы, но горе – это когда умирает поэт. Так было с Пушкиным (при крепостном праве!), так сейчас с Высоцким при…» – он осекся и посмотрел на потолок, где, по его мнению, была спрятана прослушка.
Про народ Сэм сказал истину.
Но я не знаю, остался ли народ наш таким и теперь. Знаю только, что и поэт, и личность такого масштаба, как Владимир Семенович Высоцкий, пока что не народились.