Грустно было ему читать поэму, и совсем стало невмоготу, когда дошел он до рефрена из любовной песни Тристана:
Isot my drue, Isot m’amie,En vus ma mort, en vus ma vie.
Бывалый вояка читал и утирал глаза, вспоминая Шарон и свои былые мечты, порожденные вот такими дивными сказками, наперекор всему веря, что да, так, наверное, и было в незапамятные рыцарские времена и, может быть, даже в X–XIII веках, когда жил и писал Томас Лермонт.[98] Но увы, слишком много воды утекло с тех пор, и жизнь поднимает черный парус гораздо чаще белого.
В глазах щипало, закипали жгучие слезы и злая тоска, напрасные сожаления тисками сжали сердце, когда подумал он, что Шарон-то уже тридцать пять лет, что она, конечно, лет пятнадцать тому вышла замуж, народила рыжих детей, а его поди считает давно погибшим на чужбине.
Как наяву увидел он море, и солнце, и чаек, и Шарон с огненно-золотым нимбом вокруг взлохмаченных бризом рыжих волос, с мокрыми гневными глазами, услышал ее полуирландскую речь: «Нет, ты не Тристан, из тебя никогда не получится рыцарь!..»
Сидя однажды в караулке ввечеру, услышал Лермонт, как чей-то пьяный голос распевал скабрезные куплеты по-французски. Сомнения быть не могло: это был голос знатного зодчего Кристофора Галловея, и пел он балладу о Толстой Марго, сочиненную лет полтораста — двести до того королем парижских воров Франсуа Вийоном. «Смех сквозь слезы» — это выражение придумал он.
Выглянув в окно и увидев Галловея в компании вдребезги пьяного его приятеля, князя Хворостинина, ротмистр принял мгновенное решение:
— Он не должен меня видеть. Я исчезаю. Это наш земляк, джентльмен из Эдинбурга, принят при дворе, большая персона. Немедля отправить в карете на Посольский двор, где его резиденция. Вот ему деньги на пиво.
Крис не обижался, когда подтрунивали над его пристрастием к доброму пиву, к пламенной водке и чревоугодию. Однако у них была одна маленькая тайна, и Лермонт щадил чувство своего друга. Пусть Крис думает, что никто не знает о его тайне.
Крис считал, что живет двойной жизнью и никто, положительно никто, об этом не догадывается. А между тем его непотребства стали притчей во языцех. Дело в том, что сей ученый шкот почти все ночи проводил не в своей каморке, а в злачных местах Третьего Рима. А какой, спрашивается, Рим без злачных мест! Хотя в местах вел себя Галловей тихо и скрытно, слух о его похождениях дошел даже до духовного Государя всея Руси.
— Мастер Галловей, — изрек Святейший Филарет, — муж высокого разума, редкого таланта в делах каменных, але низких, плотских вкусов.
Однако, быть может, ошибся патриарх всея Руси, этот хитроумный святоша и ханжа, и был Кристофор Галловей лишь более человеком Возрождения, нежели пуританином, да простит ему всемилостивейший Государь! И то правда, каково было одинокому холостяку-чужеземцу в Москве первой половины XVII века! С ума сойдешь от скуки да и только! Кабаков не меньше, чем церквей, — это верно, и почти в каждом побывал каменных дел мастер, смакуя пиво. А ночная жизнь какая? Только вертепы разврата, смрадные притоны на Неглинной и еще кое-где. Но и в них при желании — а желания у зодчего всегда было хоть отбавляй — можно было найти и бутоны, и розаны, и свежее чувство, и трогательные судьбы падших, но изумительно милых созданий. Их покровителем и ценителем был всем известный в сих злачных местах «папаша Головей-головушко». Девы любили и лелеяли его. Другого по древнему своему «звычаю» с помощью своих дружков-головорезов давным-давно швырнули бы они в мешке с перерезанной глоткой в Неглинку — кого угодно, но не «папашу Головея».
И не потому, верно, что этот смешной и добрый шкот влюблялся подряд в лучших из них, самых юных и несчастных, и читал им наизусть, дуя пиво, бесподобные любовные вирши Анакреона, Аристофана, Марциала, Люциана и Овидия Назона Публия. «Ars Amatoria» — «Искусство любви» он читал своим московским подружкам по-латыни, а затем переводил на русский, и надо было послушать этот перевод на смеси из церковнославянского, обиходного русского со шкотско-аглицкими оборотами и выговором! Слушая эти первые смелые переводческие опыты, девки животики надрывали и только пуще любили «папашку Головея», платя ему так, как уж никто не платил за вольный перевод в последующие времена.
Всего доходчивей из древних греков оказался «Золотой осел» Люция Апулея. Когда папашка рассказывал девкам, что все это написал некий римлянин полторы тысячи лет тому назад, полтораста лет после Рождества Спасителя нашего, девки даже изумлялись, но не очень верили.
Тайна двойной жизни иноземного зодчего вся всплыла наружу. Говорят, об этом позаботился один итальянский соперник Галловея. Мастера вызвал сам патриарх, первое лицо в государстве. На Москве тогда говорили, что у русского двуглавого орла первую голову зовут Феодором, что означает «Божий дар», или Филаретом («Любитель добродетели»), а вторую — Михаилом («Кто как Бог»), но нельзя, дескать, путать Божий дар с яичницей.
Большой греховодник в молодые годы, пока не постриг его самосилом Царь Борис, «Любитель добродетели», став немощным старцем, полагал, что воздержание хорошо и для молодых, и пожилых. Он строго отчитал чужеземцев за разгул по-аглицки.
— Ваше Святейшество! — смиренно, но с достоинством произнес Галловей краткую оправдательную речь. — Что мои прегрешения по сравнению, скажем, с греховодником бенедиктинским монахом Франсуа Рабле из Турени, а ведь ему лет сто назад отпустил грехи Папа Римский, первосвященник и пастырь куда менее милостивый, чем Ваше православное Святейшество.
И отделался Крис Галловей легким репримандом.
Бедный патриарх Филарет! Ему недоступны были радости жизни. Он не мог по достоинству оценить то, что нутром с восхищением понимали девки Неглинной: из папашки Галловея безудержно бил буйный фонтан жизнерадостности и раблезианского смеха. И не его вина, что свой праздник плоти он праздновал не с гигантами Возрождения в своей любимой Италии, не с поклонниками Дионисия и Вакха в Древнем мире, не с любострастными героями Боккаччо, Чосера, Франсуа Вийона и его тезки Рабле, а в придавленном митрой Филарета и скипетром его золотушного чада Михаила святом граде Москве, веровавшем в исконную греховность рода человеческого и заведанную Евангелием необходимость отказа от радостей жизни ради вечного блаженства по ту сторону смерти. Кроме того, папашка Галловей разорился, одаряя, пристраивая, спасая блудниц на полученные за постройку храмов Божиих у Царя и церкви деньги.
Храня железное молчание, Лермонт прекрасно знал о двойной жизни мэтра Галловея. У него достало ума смотреть сквозь пальцы на ночные проделки двойника своего друга. Сам он любил читать и древних сладострастников, и сладких певцов любви эпохи Ренессанса. Охотно читал он те волюмы елизаветинцев, что лукаво одалживал ему друг Галловей, — вовсе не затем, чтобы бросить бомбу в домашний очаг, а для всестороннего просвещения пуританина Лермонта. Хорошо знал он «Песнь Офелии», «Весеннюю песню», «Страстного пилигрима», «Венеру и Адониса» и другие исполненные изящнейшей эротики творения Шекспира. Никогда не брезговал он элегантными стансами таких своих современников, как Томас Кампион (1567–1620) или Роберт Геррик, — этот безвестный при жизни аглицкий поэт жил в 1561–1674 годах, служил викарием в Девоншире, писал, но не издавал прекрасные вещицы вроде «К купанию Юлии в реке», «О сосцах Юлии» и «Ко всем моим любовницам». Даже мэтры Бен Джонсон (1573–1637) и Джон Донн (1573–1631)[99] пели гимны во славу Эроса.
Насколько беднее был бы несчастный Лермонт, не ознакомь его вольнодумец Галловей со всеми этими шаловливыми шедеврами! Однако до поры до времени Лермонт, блюдя свой пуританизм, завещанный ему отцом, отнюдь не бывшим столь воздержанным, говоря по чести, во время своих скитаний по дальним странам, не тянулся к заповедным злакам, лишь жарче приступал к законной своей супруге, а та, пугаясь его страсти, вновь и вновь отстраняла его и ссылалась, глупая, в страхе Божием, на церковные установления о днях, в кои воспрещается совершение таинства брака.
Бедная Наташа! Несчастная церковь! Именно в эти дни (и ночи) никогда не было на Неглинной свободных лежачих мест! Но так уж заведено в этом лучшем из миров, что глупость одних оказывается прибылью других.
Только рыцарственный Лермонт, подобно Лоту, оставался, любя Наташу, незапятнанным праведником в Содоме и Гоморре.
До поры до времени.
Если потомка Томаса Лермонта больше привлекала изящная словесность, то архитектор Галловей, отдавая дань литературе, тяготел к науке.
Время было захватывающее. Мир был еще мал, но он рос с каждым годом. Уже прибавили к двум «старейшим» континентам — Евразии и Африке еще два материка — Северную и Южную Америку. Еще не были открыты Австралия и Антарктида. Но Гутенберг и его последователи в Италии, Франции, Норвегии, Испании, Англии, Польше уже открыли континент печатных книг. С 1438 года по 1501 год они напечатали почти сорок тысяч названий инкунабул. В XVI веке было издано без малого триста тысяч книг, в XVII — почти миллион названий. В 1564 году появилась и первая русская книга, напечатанная Иваном Федоровым. Еще в ходу были ручные станки сначала с деревянными, затем с медными литерами. Средние тиражи книг не превышали трехсот экземпляров. Самая ходовая книга была, разумеется, Библия, с которой и начал Гутенберг. Великая таилась в этом ирония, ибо книгопечатание, усердно распространяя Библию, одновременно расшатывало христианство, и в первую очередь власть Папы Римского, способствуя победному шествию Реформизма.