глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал — кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улыбался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.
А далеко от них, очень далеко от сертан, — если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и частенько наведывался Мануэло Коста, а после двухнедельной тряски в ландо благополучно миновали бы Камору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стоявшего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, который, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца… Сегодня ничего особенного не случалось, сынок… Груш вам принес…»
Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы — Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и самого Канудоса — глинобитного, простого, великого.
* * *
Один лишь рассвет нес в себе радость.
На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рассвете, когда день радостно наливался сил, чтоб разрастись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просыпался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, может, в себе чему-то тайному… Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза испуганно: все еще здесь я… В Каморе… Вспоминались немыслимые глаза Мичинио — сплошь, от края до края, цвета пепла, — и мороз продирал по коже; потом с омерзением вспоминал карлика Умберто, дня три назад возникшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили…» Ублюдок и сейчас был рядом, лежал возле… Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте-привет, хале, долголетия-благоденствия великому…» А потом его заведут к Мичинио — для острастки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и послушании, — а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичинио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.
— Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия ве-лиму маршалу.
— Здравствуйте.
Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.
— У грандхалле полковника часы приема после полудня, вам надо присутствовать, хале.
— Зачем я нужен?..
— А затем — указание дано, понатореть надо малость, хале.
— Почему?
— Как почему, чтобы получить от вас то, что выпотрошат, хале.
В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей полированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек — не мерещилось ли?! — пошлепывал его по щекам.
— A-а, потешка моя пришла! Как ты? — полковник взирал на Умберто.
— Хорошо. — Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.
— А ты что поделываешь, мой богатырь… — взгляд полковника перескочил на Доменико.
— Благодарю, грандхалле, — Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.
Странная собралась шестерка: развалившийся в кресле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голову, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, признанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешочком.
— Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? — полковник уставился на карлика.
— Да, ничего.
— Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш…
Больно сжалось сердце.
— Запрыгни-ка на нее, — полковник все смотрел на Умберто, — Анисето, пусть примостится на полке, — и просиял: — Кукляшка моя…
— Збисись на поку, — завязан был рот у Анисето.
— Не заберусь.
Полковник, скользнув взглядом по Мичинио, снова уставился на Анисето:
— В таком случае ты ему скажи, моя шуйца…
На полке помещался Доменико.
И уже в Мичинио метнул взгляд полковник, указал:
— Мешочек положи рядом с собой, вот так.
Полковник встал, воззрился на потолок:
— Пообтесаем его немножко, просветим… Ну-ука, Доменико, скажи — кто вот этот человек?
— Не знаю.
— Не знает, — взгляд грандхалле переместился вниз — полу высказывал свое недовольство. — А следовало бы сообразить — кому бы позволил! — массажист мой.
Он прохаживался по комнате.
— У меня часы приема, надо предстать в хорошем виде, а непременное условие для этого — массаж. Уразумел?
— Да.
— Он прекрасно услужил мне, Доменико, видишь — разрумянился я. Но, с другой стороны, чьей кожи посмел касаться! Могу ли спустить подобное? — бесстрастно повысил голос полковник и двинул массажиста кулаком.
Тот отлетел, растянулся на полу, и все, кроме Доменико и Мичинио, завосхищались: «Что за удар, грандхалле! Золотая у вас рука, грандхалле!..» В глазах Мичинио запылали уголья, с невыразимым отвращением взирал он на валявшегося… А тот радостно восклицал:
— Ах, как изящно вы меня стукнули, бесподобно, клянусь вашей шуйцей!
— Довольно, пошел вон, — бросил полковник, а полетевший на пол массажист сам протянул Анисето три звонкие драхмы и, низко кланяясь полковнику в спину, безмерно довольный, выбрался из комнаты.
— Это часть его дохода, моя потешка, и надо тебе знать, что часть дохода… — и неожиданно оборвал себя — надоело, видно: — Хватит, начнем! Шестью три — семь!
На пороге возник слуга, угодливо улыбнулся полковнику, а тот спросил Анисето:
— Кто первый, мой сержант?
— Капрал Элиодоро, грандхалле.
— Впустить.
Не обычным путем, а со стороны непроходимой каатинги вошел в Город ярмарок Мендес Масиэл. Два пастуха из сертан издали приметили странного путника в длинном одеянии. Оба вакейро, Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, сдвинув двууголки на глаза, чтобы не видеть приехавших на ярмарку постылых каморцев, стояли, скрестив руки, возле стада, привалившись к стене и упираясь в нее подогнутой ногой. Внезапно оба разом вскинули головы — заметили подходившего к зарослям каатинги чужака. Насмешливо прищурились, дожидаясь, когда он повернет назад, — никому не пройти было через колючий кустарник. Изведенная зноем жестокая каатинга, совсем как голодный, жаждущий людоед, набрасывалась на каждого, кто подходил к ней, вонзала в оплошавшего тысячу когтей, разрывала на нем одежду, а выпускала только ценой вырванных кусков мяса; сама ж, освеженная кровью, удовлетворенно встряхивалась, но прежде чем впитать кровь и мясо, метала раз-другой скрюченную клешню в стонавшую рядом жертву и, если доставала, выдирала из него еще кусок плоти, а ошалевший человек кидался на безопасную проторенную тропу. Случалось, что остервенев от боли, человек в умопомрачении топтал каатингу, и тогда она запускала когти-клешни ему в тело, в глотку, и жертва, вывалив от ужаса глаза,