Не надо всё же думать, что я рисовал только "на показ". Большинство и тогдашних моих рисунков создано для собственной утехи, но часто, особенно в присутствии посторонних, в присутствии гостей, желавших своими восторгами оказать приятность моим родителям, я в рисовании "щеголял".
Известное "щеголяние" своим даром оставило некоторые следы и на моем дальнейшем художественном развитии. Надлежало пройти многим годам, пока я сам не понял нелепость такого тщеславия, мешавшего мне делать то, что могло бы иметь действительную ценность и могло бы, первым долгом, давать удовлетворение мне самому. Между тем живой пример того, как надо относиться к делу, был у меня перед глазами - в лице папы. Я очень любил разглядывать его путевые альбомы, в которые он с такой точностью, с таким мастерством и с таким вкусом зарисовывал всё, что его поражало, и я дрожал от наслажденья, когда он, заканчивая какой-либо свой архитектурный проект, "оживлял" его, для собственной забавы, бесчисленными малюсенькими фигурками. Я наслаждался всем этим, но делать так, как он, вернее, приступать к делу так, как он, я не догадывался. Да к тому же при всем моем наслажденьи его рисованием (а также акварелями моих двух братьев) я, пятилетнее ничтожество, на них смотрел чуть свысока. Ведь я уже трех лет был объявлен Рафаэлем и собирался со временем поразить мир своим искусством.
Упомянул я здесь имя великого Санти вовсе не в качестве риторического приема, а потому, что имя Рафаэля было как раз первым из всех имен художников, которое я запомнил. Запало же оно мне в душу благодаря тому впечатлению, которое производили на меня его Ватиканские композиции, красовавшиеся в копиях в Академии художеств, исполненных в оригинальную величину лучшими русскими художниками: Брюлловым, Бруни, Васиным, Бориспольцем и др. Попадая в "Рафаэлевский зал" в Академии, я цепенел в любовании этими огромными картинами, известными под названиями "Больсенская Мэсса", "Афинская школа", "Изгнание Гелиодора" и "Освобождение Св. Петра из темницы". Сюжеты мне объяснял папочка в очень ясных выражениях, но не в сюжетах было дело, а в красоте. Да, тот трехлетний или четырехлетний карапуз, каким я был тогда уже млел перед красотой этих произведений и, одновременно с этим, во мне тогда же просыпалась склонность к "священному негодованию", которое вспыхивало во мне каждый раз, когда я видел в других равнодушие к этим, так особенно меня волновавшим и столь изумительно красивым вещам. Особенно в композициях Рафаэля я был пленен коленопреклоненными фигурами на "Больсене". Красивее того, повернутого в профиль швейцарского офицера, который стоит в нижнем правом углу, я ничего не мог себе представить, а ведь красота этой фигуры заключается не в чертах лица и не в великолепии его одежды, а в чем-то совершенно ином, что только и можно почувствовать и что есть красота.
Впрочем, для удовлетворения моей страсти к Рафаэлю, мне не нужно было непременно находиться в академических залах. Я мог предаваться ей и дома. Как раз в эти годы выходило в Италии издание в гравюрах крупного формата всех фресок Ватиканских "стансов" и стенных ковров, тканных по картинам Рафаэля. Папа получал это издание выпусками, доставлялись же они курьезнейшим маленьким, седеньким и лысым старичком, занимавшимся всякого рода комиссионерством. Он же привозил нам настоящие итальянские макароны, вино Кианти в соломенных бутылках и превосходные апельсины. За всё это я его нежно любил, но, к стыду своему, как звали этого скромного, ласкового синьора, которого папочка встречал всегда с изъявлением дружбы (мамочка же несколько сдержаннее, ибо она не слишком поощряла всякие папашины художественные folies ), я не запомнил.
Мне это тем более совестно, что специально мне старичок приносил особенно диковинные подарки. То были сделанные из папье-маше подобия грецких орехов, которые внутри, в обеих половинках, содержали по целой, тончайшим образом выпиленной из кости, капелле с алтарем, свечами, цветами и херувимами. Какая это была прелесть. Закроешь - орех, как орех, а вскроешь - там целый тончайший ажурно-узорчатый мир. Эти чудеса, изготовлявшиеся в каком-то итальянском монастыре, к сожалению, попадая ко мне, погибали очень быстро. Я не в состоянии был устоять перед соблазном залезть пальцами в хрупкую их внутренность, хотелось изведать, что еще находится позади алтаря и почему так горят, выложенные красной фольгой, окна. Разумеется, после такого вторжения грубой силы - ничего, кроме бесформенного лома, не оставалось.
Каждый новый выпуск гравюр Рафаэля (их появлялось по два или по три в год, а закончилось издание кажется около 1880 года) рассматривался всей семьей.
С папиного стола снималось всё лишнее, покрывавшая его клеенка тщательно вытиралась и на нее с особой, подчеркнутой торжественностью клались новые листы, из которых каждый был прикрыт прозрачной бумагой. Когда же все гравюры последней присылки были осмотрены, папочка их складывал в склеенную им самим большущую папку, и там в сохранности гравюры и покоились. До этой Рафаэлевской папки никто без разрешения папы не смел дотронуться, и лишь в исключительных случаях Рафаэлевская папка клалась на стол, развязывалась, вскрывалась, и тогда можно было лицезреть всё, что в ней накопилось. В этой же папке хранились большие гравюры с пейзажей Пуссэна, гравюра с Грезовской "Lheureuse Famille" и кое-что еще.
Рядом с нами, с выходом на ту же площадку парадной лестницы, жили старинные друзья семьи Бенуа - Свечинские: почтенная старушка с сыном Николаем Кирилловичем, благодушнейшим, стареющим холостяком, над которым у нас полагалось немного подтрунивать и для которого неустанно, но тщетно, наши дамы подыскивали "невесту". Меня туда иногда водили и там были всякие для меня приманки: курильница в виде чорта, у которого зажигалась и докрасна накалялась голова, серый с красным, злой и надменный попугай и, наконец, девочка - внучка бабушки Свечинской - Алечка Лепенау, к которой у меня была известная слабость. В столовой же у Свечинских стены были сплошь увешены опять-таки "Рафаэлями". Гравюры это были старинные и, вероятно, более ценные, нежели те новейшие, которые получал отец из Италии, но, разумеется, этого я не понимал, а из какого-то чувства фамильного гонора я гравюры у Свечинских презирал; они мне казались совсем "не похожими" на то, что я видел в Академии и у нас дома. Сколько раз добрый Свечинский, зная мою любовь ко всякого рода изображениям, пытался обратить мое внимание и на эти "картинки", я глядеть на них не хотел, причем бесцеремонно заявлял, что "наши лучше".
В конце концов, я так освоился с Рафаэлем, а с другой стороны, я до такой степени был уверен, что я сам Рафаэль, что однажды пожелал это доказать неоспоримым образом. Копировка была у нас обычным занятием. Копировали обе мои сестры, а Катя даже до того успела в этом, что копировала на заказ в Кушелевской галерее (только что тогда устроенной) картины разных сладковатых художников середины XIX века, иногда же она решалась пробовать свои силы и на передаче картин более трудных. Знаменитая в те дни "Украинская ночь" Куинджи (это было, когда Катя была уже замужем), прогостила у Лансере года два, не то потому, что собственник "Ночи" пожелал иметь дубликат, не то потому, что сама Катя пожелала "поучиться" на таком образце. Копировал всяких художников (в том числе Гильдебрандта и Калама) и Альбер, дабы преуспеть в акварели, копировал Леонтий, и последний делал это очень свободно и искусно, внося в копию свои собственные усовершенствования. Почему же было и мне не скопировать Рафаэля? Я и не сомневался в том, что срисую всё точка в точку.
Увы, совсем иначе мне представилось дело, когда папа по моей просьбе вынул из лиловой папки гравюру с "Больсенской мессы" и, нашпилив ее на большую доску, укрепил последнюю на мольберте, меня же посадил перед ней на табурете.
Мне было тогда пять лет и уже далеко было то время, когда, рисуя кружочки, под ними две палочки и род штыка рядом, я воображал, что изображаю солдатиков; далек был и период, когда кружочки оживились глазами, носами, ноги я стал приставлять не прямо к голове, а к туловищу (на котором непременно изображались пуговицы), штыки же вкладывались в руки (более похожие на грабли). Затем всё это еще более "ожило", стало входить в контакт друг с другом, появились лошади (или то, что мне казалось таковыми) "взрывы бомб", пушки, выстреливавшие целые "охапки пуль", а всё в целом должно было изображать баталии. Под влиянием Иши появились на моих рисунках и рыцари - в касках, с забралами, с мечами и пиками в руках, на конях в попонах, что, кстати сказать, было и эффектнее и легче нарисовать.
Однажды я даже попробовал сделать портрет папы (его портрет как раз тогда писала Катя), но меня смутило, что у меня это "не совсем вышло" - лишь то, что на щеках были бакенбарды, а глаза прикрыты очками, действительно, создало известное подобие, от которого все домашние, как полагалось, пришли в восторг. Словом, за мной был уже "пройденный путь" и, вечно захваливаемый, я, действительно, мог вообразить, что я "Рафаэль". Тут-то меня и ожидало первое прискорбнейшее разочарование. Еще куда ни шло, я довольно точно передал полукруг, замыкающий сверху композицию и тот квадрат окна, что в него включен снизу, но когда дело дошло до первой же фигуры, то и получилась осечка...