Когда в конце войны Лоуренс должен был оставить притворщицкую роль секретного агента и так или иначе вернуться к своему „английскому я“,[488] он „взглянул на запад и его условности другими глазами: все это во мне было разрушено“.[489] Из Большой Игры с ее неизмеримыми масштабами, не ограничиваемой, но и не возвеличиваемой общественным вниманием, поднявшей его в его двадцать с чем-то лет над королями и премьер-министрами, потому что он сам „их делал и играл с ними в игры“,[490] Лоуренс возвратился домой с навязчивой жаждой анонимности и с глубоким убеждением в том, что, что бы он ни предпринимал теперь в своей жизни, он уж не получит чувства удовлетворения. К этому выводу он пришел, прекрасно зная, что его значение было не собственным его достижением, а результатом Игры. И теперь он не „хотел быть больше значительным“ и решил, что он не „будет больше респектабельным“, так что он и в самом деле „излечился… от всякого желания делать что-то для себя“.[491] Будучи и до этого фантомом незримых сил, он стал фантомом среди живущих, когда вместе с потерей своей функции он был от этих сил отлучен. К чему он действительно изо всех сил стремился, так это к новой роли, и это, между прочим, и была та „игра“, о которой добродушно, но с полным отсутствием понимания допытывался Джордж Бернард Шоу, как если бы он вопрошал из другого века, недоумевая, как человек таких великих достижений не шумит о них на каждом углу.[492] Только новая роль, новая функция могла бы быть достаточно сильной, чтобы и сам он, и мир вокруг перестали отождествлять его с его делом в Аравии, чтобы его старое „я“ заменилось новой личностью. Он не хотел становиться „Лоуренсом Аравийским“, поскольку в глубине души не желал, потеряв прежнее „я“, обретать новое. Его величие состояло в том, что он был достаточно страстной натурой, чтобы не идти на дешевые компромиссы и не избирать легкие пути к респектабельности и врастанию в реальность, и в том также, что он никогда не терял осознания того, что в прошлом он был только лишь функцией, играл роль и поэтому, „не должен никоим образом извлекать выгоду из того, что сделал в Аравии. Заслуженные им почести он отклонял. Предлагавшиеся ему благодаря его репутации места службы он не принимал, равно как не позволял себе эксплуатировать свой успех, получив деньги хоть за единую журналистскую публикацию, подписанную именем Лоуренс“.[493]
История Т. Э. Лоуренса во всей ее трагичности и величии была не просто историей платного служащего или наемного шпиона, а именно историей подлинного агента или функционера, человека, действительно уверовавшего в то, что он ступил или был вовлечен в поток исторической необходимости и стал исполнителем воли или агентом управляющих миром таинственных сил. „Я столкнул свою коляску в вечный поток, и она понеслась быстрее, чем те, которые пытаются толкать поперек течения или против него. В конечном счете я не верил в арабское движение, но считал его необходимым в своем месте и в свое время“.[494] Подобно тому как Кромер правил Египтом ради Индии или Родс Южной Африкой ради дальнейшего расширения, Лоуренс действовал во имя какой-то конечной непредсказуемой цели. Единственное удовлетворение, которое он мог извлечь из этого, будучи лишенным возможности спокойно почить на лаврах по достижении какой-то ограниченной цели, проистекало из чувства самого функционирования, от ощущения, что тебя охватило и несет какое-то мощное движение. Вернувшись в Лондон и пребывая в отчаянии, он старался найти замену такого рода „самоудовлетворению“ и смог „извлечь его только из бешеной езды на мотоцикле“.[495] Хотя Лоуренс и не был еще охвачен идеологическим фанатизмом движения, вероятно, потому, что для предрассудков своего времени он был слишком хорошо образован, он все-таки испытал то основанное на разочаровании в любых видах личной человеческой ответственности гипнотическое преклонение перед вечным потоком с его вечным движением. Он погрузился в этот поток и ничего не оставил от себя самого, кроме какой-то необъяснимой порядочности и гордости от того, что он „идет правильным путем“. „Я все еще ломаю голову над тем, много ли зависит от отдельного человека. Порядочно, мне думается, если он идет правильным путем“.[496] И здесь наступает конец подлинной гордости западного человека, который уже не являет собой цель и не делает больше, давая законы миру, „объект из себя самого или вещь настолько чистую, чтобы он сам захотел ей обладать“,[497] а имеет шанс только в том случае, „если он идет правильным путем“, в союзе с силами истории и необходимостью, сам будучи всего лишь их функцией.
Когда европейская чернь открыла, какой „восхитительной добродетелью“ может быть в Африке белая кожа,[498] когда английский завоеватель в Индии стал администратором, не верящим больше в универсальную значимость закона, а убежденным в собственной врожденной способности владычествовать и управлять, когда драконоборцы превратились либо в „белых людей“, либо в „высшие расы“ или в бюрократов и шпионов, играющих в Большую Игру бесчисленных скрытых мотивов, определяемых не имеющим конца движением; когда английская Интеллидженс сервис (особенно после первой мировой войны) стала привлекать лучших сынов Англии, предпочитавших служить не общему благу своей страны, а таинственным силам по всему миру, похоже, сцена для всех мыслимых ужасов была приготовлена. У всех перед носом оказались многие из элементов, из которых легко было собрать тоталитарное государство на фундаменте расизма. Индийские бюрократы выдвинули идею „административной резни“, а африканские чиновники провозгласили, что никаким этическим соображениям вроде прав человека не будет позволено становиться на пути» белого владычества.[499] Счастливым можно назвать то обстоятельство, что, хотя английское империалистическое правление спустилось на несколько вульгарный уровень, жестокость в период между двумя мировыми войнами стала играть меньшую, чем когда-либо прежде, роль и неизменно соблюдался какой-то минимум человеческих прав. Именно эта умеренность посреди сплошного безумия проложила дорогу тому, что Черчилль назвал «ликвидацией Его Величества империи» и что в конечном итоге может обернуться преобразованием английской нации в содружество английских народов.
8. Континентальный империализм: пандвижения
Нацизм и большевизм обязаны пангерманизму и панславизму (соответственно) больше, чем любой другой идеологии или политическому движению. Наиболее очевидно это во внешней политике, где стратегии нацистской Германии и Советской России так близко следовали хорошо известным программам экспансии, намеченным пандвижениями до и во время первой мировой войны, что тоталитарные цели по ошибке часто принимали за преследование неких постоянных немецких или русских интересов. Хотя ни Гитлер, ни Сталин никогда не признавали своего долга империализму в развитии методов правления, оба они без колебаний допускали свою зависимость от идеологии пандвижений или подражали их лозунгам.[500]
Зарождение пандвижений не совпадало с зарождением империализма. Около 1870 г. панславизм уже появился на свет из туманных и путаных теорий славянофилов,[501] а пангерманское чувство жило в Австрии еще раньше, с середины XIX в. Но они оформились в движения и пленили воображение более широких слоев только в связи с триумфальной империалистической экспансией западных наций в 80-е годы. Нации Центральной и Восточной Европы, у которых не было колониальных владений и существенных надежд на заморскую экспансию, теперь решили, что они «имеют такое же право расширяться, как и другие великие народы, и что, если им не дадут реализовать эту возможность за морями, они будут вынуждены осуществить ее в Европе».[502] Пангерманисты и панслависты соглашались, что, живя в «континентальных государствах» и будучи «континентальными народами», они принуждены искать колонии на континенте,[503] дабы расширяться от центра власти[504] географически непрерывно, что «идее Англии… выраженной словами: „Я хочу править морями“, противостоит идея России: „Я хочу править землей“, [505] и что в конце концов „огромное превосходство земли над морем… высшее значение власти над сушей по сравнению с властью над морем…“ станут очевидными для всех.[506]
Главное значение континентального империализма, в отличие от „заморского“ колониального, состоит в том, что его идея экспансии при сохранении сцепления частей не допускает никакого географического расстояния между порядками и учреждениями колонии и нации, так что ему не надо дожидаться „эффекта бумеранга“, чтобы заставить почувствовать себя и все свои последствия в Европе. Поистине, континентальный империализм начинается дома.[507] Разделяя с заморским империализмом презрение к узости национального государства, он противопоставлял ему не столько экономические доводы (которые в конце концов очень часто выражали подлинные национальные нужды), сколько „увеличенное племенное сознание“,[508] объединявшее, как полагали, всех людей происходящих от одного народа, независимо от их истории и случайного места проживания». [509] Следовательно, континентальный империализм начинал с гораздо большей близости к расовым идеям, с энтузиазмом усваивал традицию мышления в категориях расы[510] и очень мало опирался на конкретный опыт. Его расовые понятия в основе были полностью идеологическими и превращались в удобное политическое оружие значительно быстрее, чем аналогичные теории заморского империализма, которые всегда могли претендовать на определенную опору в подлинном опыте.