Играючи справлялась Валентина Михайловна с домашними делами, не забывая проверять контрольные, курсовые, дипломные по теоретической механике, — и все ко времени. И вдруг что-то вкусное приготовит, быстро, сноровисто, никогда не задумываясь над рецептами, только интуитивно. А если встречаем Светлый праздник, то куличек каким-то чудом в печке голландской испечет, хотя бы почти символический (настоящий принесет старая монахиня), а пасху сырную с цукатами творит с небывалым тщанием, протирает внимательно, ситечко волосяное, ваниль ароматная и все — в меру. Алексей Федорович — тонкий ценитель. Но ведь и кулич, и пасха, и яички — украшение праздничное, а суть, а главное — наш общий с Мусенькой пасхальный канон — старинная книжечка (жива до сих пор у меня), где каждая заставка, каждая буковка — красная, радостная, как и сам праздник Воскресения Христова. Никогда больше не встречали мы после кончины Мусеньки великий Светлый праздник как торжество высокого духовного горения и благоговейной любви. Без Валентины Михайловны осиротели мы с Алексеем Федоровичем во всех смыслах.
Мне нравилось, что Мусенька никогда не жалела посуды, не разделяла ее, как многие, на обычную и праздничную. У нее все было празднично. Она с детства у родителей привыкла к хорошо и красиво накрытому столу. Правда, Тарабукин бранил ее за скатерть с кофейными пятнами, но она покорно ее снимала и застилала другую (скатертей много осталось после бомбежки). А красивые чашки и тарелочки (особенно японские и китайские; после войны их много продавали) всегда в деле; если разбиты — не страшно. Никогда не было у Мусеньки мещанского «благоговенья» перед дорогой посудой «для гостей». Когда Алексею Федоровичу она подарила великолепного фарфора чашку, он ежедневно из нее пил кофе. Это уже я, после Мусеньки, как память о ней, спрятала чашку и заменила другой.
А вот в одежде — сама простота. Но так оденется, совсем не думая — некогда, — что кажется — дорогое. И многие обманывались, не верили, когда Мусенька скончалась, что у нее никакого гардероба не осталось, одно-два платья я донашивала в ее память. Что ей платья и для себя — красота, вот для других — совсем другое дело! Для Алексея Федоровича запасала костюмы и пальто, которые он много лет носил, и все равно как новые (последнее летнее — в музейной части «Дома А. Ф. Лосева» — экспонат).
…Итак, меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло — осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я — напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, — а то и дров в печку надо подбросить, — как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Николаевича Свешникова, да еще в Авиационной академии. Старик-отец, как ребенок, муж — тоже большой ребенок: в хозяйство допускать нельзя.
Можно только писать записочки, о которых я уже упоминала. А мне еще надо было в Ленинке поработать, и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие. На улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала: я им — селедку, они мне — молоко; я им — спички или чай, они мне — молоко.
С удовольствием бегаю по разным поручениям: то старушкам-вдовам отнесу так называемую пенсию от Алексея Федоровича (очень интересно навещать с «пенсией» — она всегда порекомендует какого-либо психотерапевта, но все напрасно — Зинаиду Аполлоновну Таргонскую: Лосевых вызволяла из лагеря — старые друзья); а то и часы швейцарские (Алексей Федорович носит их во внутреннем кармане пиджака) отнести в починку. Думаете — чего проще? Нет, совсем не просто. Обычному часовщику нельзя — испортит. Нужна солидная рекомендация к отменному часовщику на Пречистенке. Часовщик не простой. Да он и не мужского рода, а женского, и к тому же внучка Льва Николаевича Толстого, незаконная (законную от нас поблизости мы знаем — Анна Ильинична, жена П. С. Попова). У Льва Николаевича дети незаконные не редкость (часто смеялись, указывая на яснополянских ребят, похожих на Льва Николаевича). Обычно мудрый Лев Николаевич заботился о профессии способных незаконных потомков, отправляя иных в Швейцарию учиться искусству часовщика (вспомним Руссо). Вот к такой реликтовой часовщице я и попала. Рекомендация важная — Николай Павлович Анциферов.
С предосторожностями великими (цепочки, щеколды, замки) открыли мне дверь после заветного имени Николая Павловича. И что же и кого же я увидела? Если вы читали «Мертвые души», то вполне представляете себе Плюшкина. И вот я увидела живую иллюстрацию к поэме Гоголя. Он или она — непонятно. Голова, да и вообще вся фигура, закутана в какое-то страшное тряпичное одеяние, то ли капот, то ли халат, то ли платки старые, вязаные (холод на улице, холод в коридоре коммуналки). Но глаза зоркие, и пальцы цепкие. Схватили часы, и тут же назначено время прихода. Дальше передней не пустили, дверь закрыли со всеми предосторожностями. Часы долгие годы шли отлично, и сейчас, спрятанные, готовы они отмерять время. Вот вам и внучка Льва Николаевича. Жаль, имя ее я запамятовала.
Бегала я по Арбату в дом, где аптека, по нашей стороне — в сторону Арбатской площади, от нас совсем близко. Над аптекой и поликлиникой кто-то живет, темная передняя, темные комнатки, и я туда с перевязанным пакетом. Что там была за семья — не знаю, ходила не раз. Дошли до меня слухи, что там жила дочь знаменитого московского батюшки, о. Иосифа Фуделя, Нина Иосифовна со своим мужем Николаем Николаевичем Ильиным, историком (работал в Библиотеке имени Ленина).
Посылали меня еще в одну квартиру на Арбате (от нас противоположная сторона, ближе к Смоленской площади), и тоже с перевязанными пакетами. Говорили мне уже после кончины Алексея Федоровича, что там жили старики-родители о. Михаила Шика, расстрелянного в 1937 году вместе с его другом о. Сергием Сидоровым, отцом Веры Сергеевны Бобринской, с которой я не раз беседовала. А на Смоленском бульваре я частый гость Надежды Григорьевны Чулковой (жены Георгия Ивановича, «мистического» анархиста, поэта[272], друга Вяч. Иванова, брата Любови Ивановны Тарабукиной-Рыбаковой, художницы и красавицы) и Анны Ивановны Ходасевич (сестры Любови Ивановны). Бросив Анну Ивановну (ее дома называли Нюркой), Ходасевич вместе с Ниной Берберовой покинул Россию. Но верная его памяти Анна Ивановна дарила мне перепечатанные стихи исчезнувшего поэта-супруга, трогательные, соединенные как бы в книжечку листочки. А вот Надежда Григорьевна одарила меня толстой машинописной книгой своих воспоминаний (фотографии для нее переснимал мой старший брат, Хаджи-Мурат) и самодельными книжечками с поэмой Вяч. Иванова «Человек» и стихами. Алексей Федорович через меня посылал этим старушкам то, что они называли «пенсией». Давно снесен домик Чулковых, но в памяти моей жив. Слава Богу, что есть еще память.
И московскую квартиру, что любезно предоставили власти пострадавшему от немецких захватчиков профессору (таких в Москве были единицы), надо устраивать в пустом доме, совсем не приспособленном для жилья. Кто бы помог, приласкал, согрел? Находились для помощи люди добрые, они всюду есть, только поискать, а вот приласкать, согреть — это труднее. И ее надо согреть, Валентину Михайловну, и его — Алексея Федоровича. Последняя ниточка — связь с прежней жизнью — оборвалась — похоронили Михаила Васильевича. Совсем остались одни. И вдруг оказалось — не одни. Есть живая душа, близкая, сама вроде как былинка, ни корней, ни опоры, а туда же — в помощники. Вот и хорошо, троим легче; а где трое во имя мое берутся, сказал Христос, там и я посреди вас. Так мы и собрались.
Иной раз приходилось оставаться ночевать на Арбате, спать на том самом коротком диванчике, на котором скончался 92-летний Михаил Васильевич. Ночевать страшно — крысы одолевают. Носятся, топочут по высоким книжным шкафам. В подвалах — хранилище овощей и пир для крыс. Единственное спасение — найти кошку, да еще такую, что крыс одолеет. Зима. Сугробы. Снег сверкает. Чистота. Ночь. Бегу по Калошину переулку к своей юной подружке Любочке Бобровой (дочь поэта и поклонница Надежды Павлович, поэтессы и духовной дочери оптинского старца Нектария в прошлые 1920-е годы). И вдруг из-под ворот кошка, да вдобавок рыжая, на снегу особенная эта рыжина. Я ее хвать, и в сумку. Сама не знаю, как успела. Сумку затянула и назад, домой. Прижилась наша рыжая, наша спасительница, та, что чуть не обгорела в печке, на тлеющих угольках — тепла искала. И крыс как не бывало, а потом и подвалы освободили[273]. Так мы вздохнули свободно. А то ведь крысиная орда людей не боится, а мне хочется поближе к ночи шкафы с книгами облазить, чтобы под самый потолок и чтобы порядок наводить. Но и тут надо соблюдать осторожность. У нас появилась новая кошка Мурка, место которой — высокие шкафы. Она озлоблена на жизнь (на двор не выпускали), забирается под потолок и оттуда бросается на всех, кто громко разговаривает и ее раздражает. Спокойна она только на коленях Алексея Федоровича, когда он работает и Мурка мирно мурлычет. Уже все привыкли говорить чуть ли не шепотом, если она на шкафах. Оттуда она ринулась на внука Елены Семеновны Постниковой (он еще был в меховой шапке), и мальчика едва успокоили, рыдал бедный. Но однажды Мурка сбежала. Открываю дверь на лестницу и вижу забавную картину. Посередине важная кокетливая Мурка, а в четырех углах по солидному коту — идут смотрины. Нашу квартиру заполонили крошки-котята, Муркины ребятишки. Что это было! Они всюду, в кабинете, лезут на столы, диваны, к Алексею Федоровичу непременно, катаются шариками пушистыми. На помощь пришли аспиранты — всех разобрали. Одного, самого хулиганистого, взяла моя ученица Люся в свой дом, в Барвиху, и он, по ее словам, вырос в огромного котищу и прославился на всю деревню своим буйством. Так что и мы не без живности в нашей строго интеллектуальной обители.