Включив наконец свет, он постоял, крепко растер лицо ладонями, словно сгоняя сонную одурь, достал из стенного шкафа свой чемодан. Сборы заняли не много времени, он укладывал вещи спокойно и аккуратно — блокировка продолжала действовать. Когда все было готово, он вынес чемодан в прихожую, положил на него туго набитый портфель, пачку перевязанных бечевкой книг. Постояв у двери в ванную, поднял руку, чтобы постучать, но услышал звук приглушенных рыданий и, дернув щекой, отошел.
Уже на площадке, нажав кнопку вызова лифта, он вспомнил про ключ — вернулся, положил его на стол и снова вышел, аккуратно прихлопнув за собой входную дверь.
Свенсон сидел на кухне умеренно пьяный, сосал мате.
— Садись, есть разговор, — буркнул он и подлил кипятку в коричневую выдолбленную тыковку. — Как у тебя с работой?
— Работаю, — неопределенно ответил Полунин, присев к столу. Свенсон протянул ему мате, он поблагодарил молчаливым кивком и стал тянуть через серебряную витую трубочку горький напиток.
— Судовую телефонию знаешь?
Он пожал плечами и вернул тыковку Свенсону.
— Разберусь, если надо. А что?
— Заболел один парень, а в субботу выходить в рейс. Не хочешь поплавать?
Полунин долго молчал, разглядывая выщербленные плитки пола. Балмашев говорит, что дела по репатриации разбираются месяца четыре, а то и дольше; с ним — учитывая все обстоятельства — наверняка решится не так скоро. Торчать все это время здесь…
— По контракту или как? — спросил он.
— Можно и без контракта. Спишешься, когда захочешь, но пару-другую рейсов сделать придется. А там видно будет — вдруг прирастешь? «Сантьяго», парень, — и это я тебе говорю честно, — самое вонючее из всех вонючих судов, которые когда-либо оскверняли Атлантику, но команда у нас — первый сорт. Это тебе Свенсон говорит, не кто-нибудь. Словом, подумай.
— Да ладно, что тут думать…
В понедельник он вместе со Свенсоном побывал на судне и осмотрел свое будущее хозяйство. Три дня ушло на формальности — в пароходной компании, в полиции, в профсоюзе моряков, у врачей. За всеми этими хлопотами он так и не выбрался позвонить Балмашеву, вернее, не решился это сделать, предвидя расспросы по поводу Дуняши. В пятницу вечером, снабженный новенькой матросской книжкой и всякого рода справками, свидетельствами и удостоверениями, Полунин явился со своим чемоданчиком на борт и получил койку в четырехместном кубрике, где кроме него помещались двое радистов и помощник штурманского электрика. В ту же ночь, приняв в трюмы семь тысяч тонн пшеницы, «Сантьяго взял курс на Кейптаун.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Полунин позвонил в консульский отдел в конце ноября, вернувшись из первого рейса, который продолжался ровно месяц. Балмашев был на месте; он сказал, что новостей пока нет, да и рановато их ждать — ответ может прийти где-нибудь в марте-апреле, не раньше.
— Как моя автобиография — не испугала вас, когда вы прочитали все это черным по белому?
Балмашев посмеялся в трубку.
— И пострашнее читывали, мы не из пугливых. А вы-то куда опять исчезли, неугомонный вы человек?
— Плаваю, — сказал Полунин. — Решил вот на прощанье свет посмотреть.
— Мрачновато звучит, Михаил Сергеич. А в общем, правильно, поплавайте, чего вам тут торчать…
Они договорились, что Полунин даст о себе знать, когда снова вернется в Буэнос-Айрес. Он еще раз позвонил Основской, с которой так и не повидался тогда перед отплытием, но ее не оказалось дома. Больше делать на берегу было нечего, он собрал теплые вещи и вернулся в порт.
Судно стояло в Третьем доке, у элеватора «Бунхе и Борн» — им опять предстояло везти пшеницу. Тонкая пыль клубилась над раскрытыми трюмами, куда были опущены хоботы зернопогрузочных транспортеров. Запах этой пыли напомнил Полунину далекое довоенное лето, которое он проводил у деда в Новгородской области, — на току грохотала высокая красная молотилка, бежал и хлопал длинный приводной ремень, летела по ветру полова…
Он едва успел переодеться у себя в кубрике, как его позвали к первому помощнику: что-то случилось с временной телефонной линией, связывающей судно с берегом. Полунин быстро нашел и устранил неисправность, позвонил для проверки на ближайший пост Морской префектуры — телефон действовал исправно, и он уже собирался уйти из каюты, как вдруг что-то заставило его набрать еще один номер. Когда в трубке пропел сигнал вызова, он протянул руку к рычажку, чтобы тут же дать отбой, но услышал совсем не тот голос, который хотел и боялся услышать. Голос был женский, но явно аргентинский — с той особой хрипотцой и резкостью тембра, что отличает голоса испанок и испаноамериканок.
— Ола, — повторила женщина, — вам кого?
— Извините, — сказал Полунин, — я, вероятно, ошибся, но этот телефон был у меня записан — мои знакомые…
— А, это, верно, прежние жильцы! Сеньора с иностранной фамилией? Она съехала в начале ноября, тут ей все звонили из разных ювелирных фирм. Погодите, я вам дам новый адрес, она оставила у портеро, — это какой-то пансион в Бельграно, на улице Крамер, — минутку, сейчас я найду…
— Спасибо, сеньора, не стоит. Простите за беспокойство…
Вернувшись в кубрик, он забрался на свою верхнюю койку и пролежал до самого отхода, посвистывая сквозь зубы и пересчитывая заклепки на переборке.
И снова потянулись привычные уже судовые будни: утомительное безделье между вахтами, партии в покер или канасту, бесконечные разговоры соседей по койкам — о женщинах, о футболе, о том, где, что и на какую валюту можно купить или продать. Поначалу Полунин, чувствуя себя чужаком, пытался из вежливости принимать посильное участие в таких беседах, но ничего не вышло: футболом он не болел, о женщинах говорить не любил, а купля-продажа вообще была для него тайной за семью печатями. Жильцы кубрика, судя по всему, скоро пришли к выводу, что молчаливый гринго — парень с заскоком, и оставили его в покое. Теперь он обычно проводил свободные часы где-нибудь наверху, на шлюпочной палубе, загорая на тропическом солнце или глядя, как низкие колючие звезды медленно раскачиваются вокруг топ-блока грузовой стрелы — Сириус, Канопус, Ригель…
Он не жалел, что пошел плавать. Коротать последние — самые трудные — месяцы ожидания в Буэнос-Айресе было бы хуже. Одиночество не тяготило его, к нему он привык и там, давно уже привык. А думалось здесь хорошо — в этой особой корабельной тишине, ничуть не нарушаемой шумом волн, гудением ветра в такелаже и ровным, всепроникающим рокотом механизмов…
Дуняша не раз говорила, что верит в конечную целенаправленность всего происходящего, Что ни делается, утверждала она, все к лучшему. С подобным взглядом на жизнь Полунин встречался и у других и всегда завидовал этой благостной, хотя и не подкрепленной реальным опытом вере в разумность мироздания, проявляющуюся на всех уровнях — от законов небесной механики до судьбы отдельного человека. Сам он, к сожалению, этой верой не обладал.
Сейчас он пытался убедить себя, что в данном случае все получилось именно так, как и должно было. Недаром он так долго не мог сам определить свое отношение к Дуняше — физически им было хорошо друг с другом, а вообще-то… Как знать, что было бы с ними потом, не явись вдруг ее непутевый супруг. У Полунина и раньше были очень серьезные сомнения насчет того, как скоро удастся ей приспособиться к жизни в сегодняшней России, и удастся ли вообще. Строго говоря, он взял бы на себя огромную ответственность, забрав ее туда с собой. Ему очень хорошо запомнился тот случай — во время их первого посещения советской выставки, — когда он вдруг так остро ощутил Дуняшину «инородность», словно увидев ее глазами человека оттуда… А если бы она так и не смогла вписаться в нашу действительность?
Возможно, именно этого он всегда и боялся — пусть подсознательно. Возможно, именно это и заставило его сразу отступить, не попытавшись даже ничего выяснить. За это, правда, он себя теперь упрекал. Не за то, что отступил, — за то, что ушел молча. Гордость гордостью, но, вероятно, можно же было расстаться как-то… человечнее. Обиды на Дуняшу у него уже не было, он давно понял, что у нее должны были быть достаточно серьезные причины вернуться к своему Ладушке. 3 самом деле, он ведь ничего не знает, — что, если тот явился больным, инвалидом? В таком случае она и не могла поступить иначе, это естественно.
Полунин раздумывал обо всем этом, убеждая себя в предпочтительности именно такой развязки, и разум охотно принимал все доводы. С сердцем было труднее, оно не поддавалось на уговоры, оно вообще не рассуждало. Оно просто помнило. Помнило ее большие, всегда словно удивленно распахнутые глаза на треугольном личике, помнило ее низковатый голос и ее смешные галлицизмы, помнило все те слова, что они говорили друг другу весенними ночами в Таларе, когда в комнате пахло травами и серебряная от луны пампа лежала за окном. Сердце — оно помнило все, и этих воспоминаний не заглушить было никакими доводами рассудка…