- Эк, городишь, до Дубовки. Тут об всей нашей Расее разговор.
- А пошла она, Расея твоя, знаешь куды?
Матрос супит брови:
- Ты не дюже шуми, при бабе моей не дюже...
- Г-га! При бабе его не дюже! Тоже в паны лезет. За офицерьёв стоит! - и обратившись к товарищу: - Пошли отцель. Нам у офицерских потатчиков делать нечего.
Оба вскакивают, сгребают шинели и фуражки, и выскакивают на улицу. И матрос, и хозяйка выходят вслед за ними на порог.
Прижавшись за дверью, затаив дыхание, слушает Семен и дальше:
- И ступайтя, ступайтя по-добру, по-здорову. Ишь ты, какого духу набрались, к женатому человеку в хату пустить невозможно.
Отойдя на приличное расстояние, солдаты вдруг оборачиваются и, как по команде, начинают так ругаться, что даже Семен, достаточно по пристаням поболтавшийся, ничего подобного в жизни своей не слышал. Подняв высоко кулаки, грозят они матросу:
- Погоди трохи, пустим мы тебе красного петуха, гярой цусимскай!
- А ну, спробуй, только подойди, пехота чёртова, я вам рёбра перечту!
И лишь теперь замечают хозяева прижавшегося за дверью нового гостя.
- Тю, дружок сердечный! Как раз в самую баталию влип. Заходи, заходи.
Обняв Семена за плечи, ведет его хозяйка в хату, бросая сердитые взгляды на мужа:
- И сроду у него так, насобирает голытвы, а потом чухается.
- Антирес у меня есть, бабья ты душа, што и как они говорят, послухать. Ить их от ихнего крестьянского дела оторвали, поди, детишки у них голодные сидят, а ты мне толкуешь...
- Получают бабы ихние от казны вдосталь. Сроду в жизни столько они не имели, как теперь, зря ты только мелешь.
Хозяйка тащит из печки горячий чугунок, ставит его еще кипящим на стол и раскладывает деревянные ложки, предлагая гостю отдельно расписную миску.
- Ты, знаю я, сам хлебать привык, ну и действуй, я не неволю.
Молча хлебают они горячее, как огонь, варево. Облизав ложку и положив ее на стол, - знак, что сыт он и больше предлагать ему не надо, смотрит баталер на гостя, на жену и разводит руками:
- Вот слухаю я, слухаю и одного понять не могу: ить у них ни об чём ином разговору нет, как об земле. А у нас, бывало, сколько идеев разных было. И што и как для всех, как есть, получше подогнать, што и как исделать, штоб и рабочий, и мужик, и чиновник, ну и вапче там, еще какие люди, от жизни пользоваться могли. Эти одно: давай им землю, и всё тут! До Дубовки ихней немец не дойдет! А што, окромя Дубовки энтой, еще тыщу миллионов разных людей есть, того им никак не понять!
Кладет на стол ложку и хозяйка:
- Вот и нараспускали вы этих идеев ваших, а теперь кто с ними сладит? Ноне они у меня в хате мой разные бессовестные слова говорят, а завтря?
- А ты не дюже, чёрт он никогда так не страшен, как его малюют...
Давным-давно стемнело, начался и окончился дождь, пора домой. Поблагодарив хозяев, выходит он на порог, матрос накидывает себе на плечи какую-то одежину и идет его провожать.
- До парка я тебя предоставлю, а там давай полный ход, потому следят надзиратели за вашим братом.
Не успевает Семен сделать и десятка шагов, как слышит из соседней аллеи шум, возню и крики. Две темные фигуры склонились над лежащим на земле человеком в форме надзирателя. В тусклом свете фонаря с ужасом узнает Семен Ивана Ивановича Дегтяря. Да ведь это же наши реалисты старших классов, хоть и переоделись они, но узнаёт он их сразу же. Слышал он, давно собирались они избить Ивана Ивановича за чрезмерную его рьяность в ловле запоздавших на вечерних гуляниях учеников. А напротив, под фонарем, историк, старенький Пифагоров. Видно, и ему досталось, стоит он, схватившись за фонарь, фуражка его лежит рядом с ним на земле, шинель вся забрызгана грязью. Совершенно растерявшись, глядя на бесформенный клубок людей посередине аллеи, кричит вдруг он громко и отчаянно:
- Иван Иванович! Когда кончится это ужасное побоище, захватите, пожалуйста, и мои калоши!
И, схватив фуражку, бежит к центру парка. Бившие надзерателя бросаются врассыпную, и один из них наталкивается на Семена - это Костя из шестого класса. И все в мгновение ока исчезают в темноте.
- Кар-р-раул! - кричит Иван Иванович и, с трудом поднявшись, усаживается в грязь посередине аллеи. Подбежав к избитому, наклоняется над ним Семен и пытается помочь ему подняться на ноги. Смотрит тот на него, еще ничего не соображая, и вдруг, узнав его, кричит:
- И т-ты, С-семен?
Из кустов возвращается преподаватель истории.
- Н-неправильно! Следовало бы сказать, согласно свидетельству летописцев: «И ты, Брут?», но, как я это утверждаю, в данном случае было бы сие неуместно. Участия ваш Семен в побоище этом не принимал, но движимый чувством любви к ближнему, даже поверженному на землю надзирателю, поведением своим доказал...
Поддерживаемый Семеном, надзиратель с трудом поднимается с земли, смотрит на историка с перекошенным от боли лицом и шепчет свистящим голосом:
- А вы, чёрт бы вас побрал, хоть бы теперь забыли, что вы не на кафедре.
- Решительно протестую против неуместного тона, но, приняв во внимание...
Схватив Семена за руку, тянет его Иван Иванович в сторону.
- П-пойдем, пойдем от этого ч-чудака.
Пифагоров разводит руками:
- История неоднократно нас поучает: это ошеломленные неожиданным нападением народы...
Конца его фразы они не слышат, да и некогда ему: вспомнил он о своих калошах и ищет их теперь в грязи размокшей от дождя аллеи.
А в реальном училище, когда потребовали от Семена назвать имена нападавших, - на месте преступления найден был форменный поясной ремень и фуражка, - сказал он, что разглядеть их не успел. И поставили ему за поведение четверку. За пребывание в парке после восьми часов вечера. Идя домой совершенно разочарованным в людской правде, был он нагнан в парке одним из нападавших. Проходя мимо него, не останавливаясь, проронил тот на ходу:
- Что не выдал - спасибо. А что попался - дурак. Свои собаки дерутся - чужая не приставай!
* * *
В этот день весь город был на ногах. Еще вчера, с вечера, пронеслись слухи, что пригонят пленных австрийцев и поместят в старых казармах. И вот, этак часам к десяти, собравшаяся на Пушкинской улице толпа стала нервничать, люди вдруг заговорили, затараторили, заволновались, всё пришло в движение. Собственно - почитай, одни бабы собрались со всего Камышина к входу в казармы. Лишь там и тут можно было видеть то купца, то ремесленника, то мещанина, то мальчишек, то полицейских, ну, а баб, тех - тьма-тьмущая насобиралась. И у каждой в руках узелок со снедью, зная, что никому на чужой сторонке не легко, и что собственные ихние сыны, племянники, внуки и мужья тоже, поди, где-нибудь там, на фронте, холодные-голодные и некому их ни накормить, ни приветить. Вот и подадут они теперь чужому, нуждающемуся, а Бог-то, всё ведь Он видит, всё заметит, и, глядишь, - там, то ли в Пруссии, то ли в Галиции, то ли в Царстве Польском, приютит и обогреет кто-нибудь и нашего. Материнские и женины сердца, все они, во всём, как есть, свете, одинаковые. Отзовутся и там люди так, как мы здесь делаем.
Первым вывернулся из-за угла улицы высокий, еще стройный, но совсем уже пожилой, офицер, бородатый, запыленный, порядком, видно, уставший. За ним - добрый десяток таких же, как он, пехотинцев, подбившихся, сумрачных, с ружьями на ремне. И вдруг вытекла и запрудила всю улицу толпа пленных в шинелях голубоватого цвета, в чудных, вовсе не по-нашему скроенных шапчонках. Лишь там да тут видно штыки беспомощно озирающихся конвойных, затертых толпой кинувшихся к австрийцам баб. Сердито оглянувшись, не сказав ни слова, тем же размеренным шагом идет офицер и дальше, к настежь открытым воротам казармы. И так же, по инерции, катится за ним беспорядочная толпа, видно, совершенно растерявшихся пленных. Суют им бабы в руки и за пазухи принесенную снедь, берут они всё это неуверенно, удивленно озираясь. Весь шедший до того строем транспорт превращается в какую-то копию камышинского базара, в котором чувствуют себя несчастными только офицер и солдаты конвоя, оттертые бабами к стенам домов. Но и такой один австриец нашелся, который сразу же смикитил, в чем тут дело. Подхватив обеими руками полу шинели, отбросив на затылок кепи, маленький и кривоногий, прыгал он от одной бабы к другой и, весело щерясь, кричал:
- Тавай клеп! Спасипа!
В толпе весело рассмеялись. Кинулся народ получше рассмотреть развеселого австрийца, улыбнулся скупой улыбкой и офицер. Один из конвоиров не выдержал:
- Налетай, бабочки, облюбовывай какого покрепше!
- У, чёрт непутевый, совести в тебе нет!
- Ему, поди, завидно!
- А то нет - а мы, што ж, не голодные?
- А ты к своей поди, она тебе не только хлебца...
- Эк, вяжешь впоперёк! Да она у меня в Пензе!
Разбитного австрийца втолкнули в строй, обернувшись к пленным и шагая задом наперед, крикнул, крикнул что-то офицер громко и сердито, оттеснили конвоиры баб на тротуар, и, сузившись, сбившись у ворот в кучу, стала втягиваться во двор казармы бесконечная колонна. А бабы и дальше молниями подскакивали к австрийцам, совали им в руки то хлеб, то сало, то бублики и отскакивали назад от сердитых окриков охрипших конвойных. И бабы, и многие пленные плакали. Стало их и Семену жалко. А ведь правильно бабы делают. Кто теперь Гаврюше или Алексею, или дяде Воле, там, в Галиции, яичницу сжарит? А офицер симпатичный, только вид делает, что сердитый. А бабы, глянь, глянь, и конвоиров не забыли. И им в карманы шинелей и махорки, и деньжат, и иное что, подходящее, суют...