Вот он отступил в даль воспоминаний, этот единственный и подобия не имеющий мир, и высится на горизонте, как горы, видимые с поля, или как дымящийся в ночном зареве далекий большой город.
Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и подымались дыбом волосы.
Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург Гоголь и Достоевский, – не только бессмысленно и бесцельно, писать так – низко и бессовестно.
Мы далеки еще от этого идеала.
Весна 1956, ноябрь 1957
Статьи. Рецензии. Предисловия
Вассерманова реакция
В наш век… демократизма и техники понятия призвания и личного дара становятся вредными предрассудками. «Laisser faire, laisser passer» [38] проникает и в область художественного производства. В блаженные времена кустарно-цехового строя своеобразие человеческих способностей было еще той живою правдой, к голосу которой не только прислушивался сам производитель, но которым руководствовался и потребитель в своих запросах. К седой этой старине нужно отнести и такие ныне смысла лишившиеся выражения, как талант, feu sacré [39] и т. п.
Земельная собственность перестает быть сословною привилегией. Свободный выбор профессии еще ранее появляется на сцене вместе с мещанством: это его героическая роль.
Но если ремесло, некогда коренившись в лирике замысла, согретого интимнос тью лично взлелеянного приема, было художеству сродни; и такое между Меisterwerk’oм и Meistergesang’oм [40] колебавшееся ремесло погибло; то не естественно ли, что и самое творчество ожидала его особая эпоха Георгов?
Как и всегда, знак был подан с рынка. У читателя нет потребности в сношениях с деятелем Dei gratia, [41] как не занимает его и вопрос о том, задуман ли узор его сукна ланкастерским сукноделом или безымянно подкинут машиною. Демократизация спроса была с восторгом замечена из всяческих мансард и мезонинов, ныне кооперативных депо, с напрасно удержанною терминологиею, утратившей всякий смысл.
Те сомнения в личном избранничестве, которые доселе скрашивали ореолом мученичества любую историю дарования, были отброшены. И не потому, чтобы рассеяны были они внезапным блаженством во все степени посвящающего труда, но скорее именно по тому самому, что те сомнения нашли любопытное себе подтверждение. Негласный манифест потребляющей толпы о низложении гения и уничтожении последних геральдических отличий явился признанием духовного пролетариата в его правах на художнический труд.
Клиент-читатель стал господином нового вида промышленности. В такой обстановке бездарность стала единственно урочным родом дарования. Это избавило держателя от своеволия мастера-собственника.
Читатель неузнаваем сейчас. Он или без разбору принимает все, что выпускает к его услугам индустрия последних сроков, или же с тем же безразличием отвергает все рыночные новинки из слепого недоверия все к той же, на его взгляд, недостаточно испытанной дате. Дата и снова дата – вот что притягивает его или отталкивает.
Но нет читателя, который умел бы отличать поэта от самозванца, ибо нет читателя, который ждал и нуждался бы в поэте. Есть передовой и есть отсталый читатель, вот и все. Привычка – добрый гений последнего, непривычное – опиат первого.
Науки достигли высокой специализации.
Бывают предметы, колеблющиеся в своей подведомственности между одной и другою.
Таковы некоторые представители микробиотики, животнорастительные виды, сданные одною наукой на рассмотрение другой.
В таких случаях единственным определением первой оказывается отрицание принадлежности данного вида к ее предмету.
Часто методические мотивы такого отказа служат теми элементами, из которых соседнею наукой складывается формула признания предмета за свой собственный.
Тут обнаруживается медиальное строение методов, круговая их порука в единстве научного сознания.
Мнимо художественные продукты подлежат исследованию какой угодно теории, но они не представляют для эстетики ни малейшего интереса.
Исходная точка футуризма в общем такова, что экземпляры, ложно к нему относимые, подпадают ведению социально-экономических дисциплин.
Истинный футуризм существует. Мы назовем Хлебникова, с некоторыми оговорками Маяковского, только отчасти – Большакова, и поэтов из группы «Петербургского Глашатая».
Существует футуризм истинный. Уже этого было бы достаточно для того, чтобы существенно ожидать и ложного футуризма. Действительность предваряет нас в наших догадках. Среди ее сокровищ есть у нее про нас и теоретически допущенный нами вид.
Мы привыкли, слава Богу, к тому, как создает сам потребитель все угодные ему продукты текстильной и нетекстильной промышленности через эластичную среду безличного предпринимателя. Нетекстильная промышленность обогатилась новым видом. Читатель стал производителем через посредство безразличного для него поэта. Перевороты такие подготовляются силою вещей. Их последствия сложны и взаимодейственны. Потребитель не разбирается уже в достоинстве продукта, потому что причина недостатков последнего именно это господство невежественного потребителя и его подрядчика в индустрии. Он довольствуется одним только вероятием для него привычных признаков, а эти признаки в лучшем случае второстепенны и неполны, к тому же это признаки потребительские, а не фабрикационные. Наряду с этим промышленность эмансипируется, выбор ремесла и профессии представляются личному произволу каждого. Так и здесь, читатель эмансипировал дотоле неприкосновенную степень, предоставив всякому желающему патент на производство угодных ему катренов.
И как когда-то на смену цеховых устоев и цеховой совести кустаря явилась убогая по своей невежественности программа невзыскательной клиентелы, легши в основу предпринимательского кодекса, так точно и сейчас встречаем мы первый по своей яркости пример того, как симпатическими чернилами по нейтральной поверхности безразличного для нее посредника вычерчивает потребительская психология новое свое установление. Уложение читателя о стихе.
Такой поучительный для экономиста пример являет нам В. Шершеневич, жертва юридической доступности стихотворчества как эмансипированного ремесла.
В последних его фабрикатах совершенно отсутствует все то, тайна чего и не подозревается непосвященными, и, напротив, они изобилуют зато всем тем, в чем публика всегда видела родовой признак поэзии. Соответствие это настолько полно, что мы вынуждены сознание производителя приравнять к сознанию потребителя, а такое уравнение есть формула непроизводительного, посреднического сознания.
Лирический деятель, называйте его как хотите, – начало интегрирующее прежде всего. Элементы, которые подвергаются такой интеграции или, лучше, от нее только получают свою жизнь, глубоко в сравнении с нею несущественны.
Последовательный прозаизм Шершеневичевых строф (мы говорим о стихах, помещенных в журнале «футуристов») проистекает вовсе не от того бытового балласта, которым он обременяет метафорический свой аппарат. Повторяем, это все лишь элементы, и мы отказываем им во всяком самостоятельном значении. Как таковые, они модулятивно влияли бы на общий строй стиха, если бы ферментом их движения было лирическое целое. Достаточно, к примеру, указать на Маяковского, у которого какоморфия, с точки зрения обывательской, образов оправдывается движением лирической мысли. Тематизм, другими словами quantité imaginaire [42] , в стихах Шершеневича отсутствует. Это и есть как раз тот элемент, который не поддается определению покупщика и не может поэтому стать условием спроса и сбыта. Начало это вообще выше понимания нашего индустриала, и мы предоставляем более счастливым его соседям, поэтам Маяковскому и Большакову, разъяснить своему партнеру, что под темою разумеется никак не руководящая идея или литературный сюжет, но как раз то, что заставляет Большакова ломать грамматику в строках:
Сымпровизировать в улыбаться искусство…
Чтоб взоры были, скользя коленей, о нет, не близки…
или
Потому, что вертеться веки сомкнуты…
Потому что вертеться грезится сердце…
Черта эта, составляющая единственную соль большаковского жанра, и есть лирическая основа его пьес, тот интеграл бесконечной функции, вне которой конечную метафору постигла бы судьба констант и Шершеневичевых метафор. Говоря популярно, не будь в некоторых строчках Большакова такой стихии, к которой Шершеневич как критик обнаруживает курьезную глухоту, коллекция его сравнений представляла бы собою праздную симуляцию расстроенного внимания, не более того. И мы без труда нашли бы экономических виновников такого расстройства.
Фигуральная образность, вот что связывалось всегда в представлении обывателя с понятием поэзии. И так как историческое место разбираемых строф – в истории спроса, то снова нас не должна удивлять та половинчатая новизна, с какою сверх всякой надобности заполняются футуризмом фигурационные гнезда стихотворения, нисколько не задевая другой, единственно существенной, но публике неведомой тематической стороны.