— Ну как вы находите, производит это рукописание какое-нибудь впечатление, кроме, конечно, безграмотности? — сказал мне Лаптев, когда я возвратил ему рукопись.
Я должен был сознаться, что рукописание должно производить впечатление довольно сильное: простые выражения, так горько выраженное оскорбление религиозного чувства — все это делает бумагу достойной внимания…
— А о мебели, — продолжал Лаптев, — ни полслова, ни тени намека! Одна оскорбленная седина, одно оскорбленное чувство.
— Но, — сказал я, — неужели же в этой бумаге нет ни единого слова правды и все это сочинено?
— Напротив, очень много… Не думайте, пожалуйста, что такие рукописания пишутся зря. Опытные в опустошениях люди отлично знают, что такая бумага должна иметь последствия. Будут узнавать, расспрашивать… И ответы всегда получаются подходящие к тому, что сказано в рукописании. «Стучал по киоту?» — «Стучал!» — «А в церковь ходил?» — «А бог его знает», и т. д. Такие ответы с чистою совестью дадут самые беспристрастные люди, потому чгго все это было, но было по известной причине, о которой ближайшим свидетелям сцены, ученикам, нельзя сказать, хоть бы они и знали, потому что они — сироты, нищие, призреваемые и их завтра же выгонят вон, а другие не скажут потому, что не знают этой причины. Дело же было так: в самый разгар борьбы из-за поставки Кнутовищев и другие его компаньоны задумали пустить в ход одно из самых действительных средствий, всегда помогающих заручаться вниманием первоначальников. Я скажу вам об этих средствиях вообще немного погодя, теперь же буду говорить только о том из них, которое было пущено в ход ради мебельной поставки. Изволите видеть, жену первоначальника звали Наталия. Она состояла попечительницей какого-то благотворительного общества, где членами были все эти Кнутовищевы с братией. Десятилетие ее попечительства исполнилось как раз в разгар мебельной борьбы. Жена первоначальника, разумеется, имеет влияние на мужа первоначальника, и вот является поднесение в день десятилетия — простенький образок, купленный за сорок пять копеек, в простеньком киоте. Киотик-то этот куплен был на базаре, тоже за сходную цену, и вот Кнутовищев притащил его в училище пообделать и помазать политурой. Механику всю эту я, разумеется, знал, и вот, «стуча по онному киоту и говоря», и т. д. — все как следует. Взбешен я был тогда ужасно… «Так вы этакими фокусами хотите училище-то разорять?» сказал я, «стуча». Кнутовищев стал огрызаться, закричал что-то, а я его обругал. Вот и все! Все было, и все если не так было, как пишут Кнутовищевы, то «по расследовании» оказывается, что «что-то» было. И именно — с киотом, именно — «стуча», и т. д. А уж этого вполне довольно, чтоб уважить требование Кнутовищевых. Если даже окажется, что Кнутовищевы слишком близко к сердцу принимают огорчения, если окажется, что Кнутовищев возмущен пустяками, то и тогда ему оказывается внимание… И знаете ли, отчего это происходит?
Рассказчик вопросительно взглянул на меня и продолжал:
— Опять-таки оттого, что Кнутовищевы отлично изучили натуру первоначальников, а первоначальники у нас идут начиная с сельского десятского и так далее… «Мои мужики», говорит староста; «мои старшины», говорит становой; «мои купцы», и т. д. Вот это-то смешение разными первоначальниками обязанностей и прав с достоинствами собственной особы опустошители-то и эксплуатируют как нельзя успешнее… Как скоро они заметят, что в первоначальнике крепко сидит наивная самоуверенность в том, что он, сам — он, Иван Петрович такой-то — носит в себе прирожденный залог уважения, так они и видят уж, что «правды» строгой и трезвой в Иван Петровиче нет, а есть в нем произвол доброты… Зачем же гневить человека?.. Разумеется, надобно всячески возбуждать в нем чувство личного удовольствия, надобно как можно чаще доказывать ему, что он именно, как Иван Петрович, необыкновенен. На глубоком знании этой черты основаны все эти поднесения «даров» — простых, нероскошных, а доказывающих только голубиное, детское чистосердечие. Так, например, в качестве простых и добродушных людей, Кнутовищевы любят подносить первоначальникам рыбу, судачка, например, копеек в тридцать, но «своего засолу»… Вот это-то и дорого! Совершенно как ребенок подносит отцу домик, склеенный бог знает как безобразно, но склеенный с желанием сделать приятное, по силе возможности… И вот судачок на деревянном блюде (на деревянном!) и простая речь: «Уж не взыщите!.. Больших достатков нет, а как мы чувствуем, понимаем и чтим, что… вот… от трудов!» Вот почему и киотец в день Андриана и Наталии… А потребуется другое — и другое будет, лишь бы это «другое» льстило Ивану Петровичу с супругой, лишь бы Иван Петрович думал, что его купцы оправдают его доверие… В нужное время Кнутовищев тащит к своему благодетелю уж не судака, а тряпья на корпию (в книгах ремесленного училища значится: двести простынь «за негодностью» проданы с аукциона), а иной раз, по желанию первоначальницы, вынимает прямо радужную — и две и три — всё, конечно, на доброе дело… И всё молча и беспрекословно… Только пот утрет дырявым платком со лба, поклонится простым русским поклоном (руки с шапкой и платком врозь) и промолвит: «Мы завсегда — с нашим… с полным…» А в то же время с каждым новым судаком или киотом в Кнутовищевых растет уверенность в своей прочности. «Мы вам уважаем, а уж вы нам уважите!»… То есть мы именно вам, вашей особе уважаем, уважаем Ивану Петровичу — не власти, которая на вас (зачем власти судак?), а особе вашей достойной… Ну, уж и вы тоже, Иван Петрович, обязаны этак же, лично нам, уважить — не просто купцу, гражданину уважить в его справедливых требованиях, а именно купцу такому-то: моему Камилавкину, моему Кнутовищеву… То же самое было и в моем деле.
— А строжайшее следствие?
— Не знаю. Была одна телеграмма вскоре после того письма, которое я вам читал. Сказано было: «Говорят, ревизор энергически принялся за очистку авгиевых конюшен попечительства над училищем». А потом и нет ничего — по крайней мере я не видал. Да и нельзя! Невозможно иначе! Какое тут следствие, помилуйте! Покуда первоначальникам (губернским или деревенским — все равно) не придет в голову отвыкнуть от дурной привычки — ни с того, ни с сего считать себя отцами и давать волю своему вкусу во всех общественных делах, — всегда так будет… Посмотрите в самом деле: Иван Петрович в настоящее время не может сказать, например: мое земство, не может сказать: мой суд или моя молодежь… Ни земство, ни суд, ни молодежь не пойдут к Ивану Петровичу с судаком — следовательно, они ему неприятны, он далек от них, он сторонится, они не удовлетворяют его преданностью именно к его особе, к особе Ивана Петровича… Земство — не опора, молодежь — не опора, суд — не опора; остается для опоры один Кнутовищев — ну-ка, вытащите его на свежую воду, проберите-ка по заслугам… Кто ж останется-то?..
* * *
Давно уж на пароходе царствовала мертвая тишина, но мы еще долго разговаривали с Лаптевым все на те же тяжелые темы… Начался рассвет, когда мы, наконец, заснули.
Жаркий солнечный день подвигался уже к полудню, когда я проснулся. Лаптева уж не было в каюте.
III. Подозреваемые
I
Прошлой осенью неподалеку от меня, то есть от той деревни, в которой я живу уже довольно давно, нанял себе квартиру в крестьянском доме один мой приятель. Поселился он в деревне и неподалеку от меня потому, во-первых, что оба «мы хлеб добываем литературным трудом»,[7] во-вторых, потому, что в Петербурге стало уж очень тяжело и скучно жить, и, наконец, потому, что ощущаемая всеми тяжесть мало-мальски сознательной жизни отразилась на моем приятеле сильнейшим нервным расстройством. «Пожить в деревне», «отдохнуть», «очувствоваться мало-мальски» — вот что думал мой приятель, нанимая верхний этаж крестьянского дома в Ямской слободе. Намерения его, как видите, были самые скромные и безобидные; но и такие намерения, как увидим ниже, не всегда и не для всякого осуществимы в наши тяжелые дни. Прежде всего необходимо сказать, что нет такой профессии, которая, будучи перенесена из столицы в деревню, в такой степени смущала бы деревенских жителей, как профессия литературная. Самый первый, самый существенный вопрос, который подлежит разрешению деревенских жителей при появлении в их среде нового лица, формулируется так: «зачем приехали?» И литератор не может выяснить его не только вполне определенно и точно, но даже и мало-мальски удовлетворительно. «Приехал так... жить, отдыхать…» — вот что может ответить он по сущей правде; но такой ответ немедленно должен вызвать другой, еще более затруднительный вопрос, именно: «Отдыхать?.. Стало быть, капитал имеете?..» А так как на это ничего другого не приходится сказать, кроме: «Нет, капиталов не имею», — то это сразу делает его личностью подозрительной. В голове деревенского жителя с двух слов возникает огромнейшее недоразумение: «Отдыхать приехал; а капиталу не имеет — что это за существо и зачем сюда явился?..»