Почувствовал, что сильно замерз. Осенняя непогодь и хлябь словно ножом резали тело, холод забирался куда-то внутрь, и я еле сдерживался, чтобы не застучать зубами.
Подошел Василий Афанасьевич. Разгоряченный, в росинках пота на лбу. Сгреб своими чугунно-тяжелыми руками наши головы в кольцо, больно сдавил их и простонал:
— Эх, хлопцы вы мои, хлопцы!.. Ведь я тоже вас люблю, хоть и молчу.
— Чаще ругаете, Василий Афанасьевич, — засмеялся Шурка, — молчите меньше.
— Да, ругаю, — весело подхватил он, — но люблю! Председатель, он говорит, что любит вас, пострелов, а я молчу. Мне надо молчать, надо ругать вас. Мы все — одна семья, а в семье всякое бывает. Верно я говорю, Андрюха? — И он ударил своей сухой рукой меня по спине. — Чего раскис? Пойдемте. Сейчас горячее будет. Свинина с картошкой. Ешьте, хлопцы, от пуза. Сегодня наш председатель щедрый.
Но сам не шел, а держал нас, обняв за шеи. Он возвышался над нами на голову, и его голос шел сверху.
— Хорошие вы ребята, но разбойники…
— Василий, — открыв дверь, шумнула через порог тетка Домна, — ты чего ребят морозишь? Сейчас горячее подавать будем.
В комнате веселье шло вовсю. Стул гармониста развернули спинкой к столу. Рядом стоял мальчик со скрипкой и, полузакрыв свои девичьи глаза, резкими взмахами смычка вторил отцовской гармони. Играли огневую «Семеновну». Безногий, лихо подергивая широкими костлявыми плечами, выкрикивал:
Сыпь, сыпь, Семеновна…Подсыпай, Семеновна!..
Вдоль стола, отчаянно топая ногами, так, что на нем побрякивала посуда, кружила живая карусель. В центре ее отплясывали Дед и Валюша Кохно. Над шумом и залихватским топотом ритмично взлетал пронзительный вопль Ивана-гармониста:
Сыпь, сыпь, Семеновна…Подсыпай, Семеновна!..
И через минуту опять:
Сыпь, сыпь Семеновна…Подсыпай, Семеновна!..
Лицо его и широкий, крутой лоб теперь уже не были багрово-красными. Он чуть-чуть побледнел, как бледнеют люди не от физического, а внутреннего перенапряжения. Он уже не похож на того неуклюжего, медлительного краба, каким показался вначале. Если не смотреть вниз на торчащие из-под гармони обрубки ног, это крепкий, сильный человек с одухотворенным, красивым лицом, которое освещали бесшабашно-задорные глаза-родники.
Василий Афанасьевич, как медведь, неуклюже вломился в пляшущий хоровод, увлекая за собой и нас. Застонал и ходуном заходил пол, запрыгали на столе бутылки, и их ловко стала подхватывать Домна Ивановна. Пляска, словно костер, в который бросили добрую охапку сухого хвороста, вдруг вспыхнула. Ее заразительный огонь увлек всех, кто был в комнате. Даже Домна Ивановна, наскоро похватав со стола порожнюю посуду и поставив ее на подоконник, прошлась с нами.
…Пляска продолжалась до изнеможения. Но вот гармонь и скрипка смолкли, оборвались выкрики и топот. Казалось, люди уже не могут произнести больше ни слова, у них остались силы лишь на то, чтобы добраться до стула. Но вот все уселись за стол, задвигали и загремели посудой, и тут же волнами заходил тот бестолковый и легкий гвалт застольных голосов, когда говорят все сразу, никто никого не слушает и все друг друга понимают.
В комнате стало жарко. Распахнули окна, но уличная непогодь не проникала сюда. Холодный ветер, казалось, упирался в тугую подушку валившего из окон перегретого воздуха и отступал. Над столом сразу в разных концах взвились дымки щекочущего ноздри пара. Это женщины внесли тарелки, доверху наполненные картошкой со свининой.
Такого кушанья я не только не ел, но и не видел уже сто лет. Какой аромат! Он захлестнул всю комнату до последнего ее уголка и, казалось, клокотал во мне самом. И хотя я уже не испытывал того острого желания есть, какое меня преследовало всегда и повсюду, от этого сладкого и сытного запаха кругом пошла голова. Наверно, и другие переживали то же, потому что стол вдруг затих, и стали слышны затаенные вздохи да сорвавшиеся у кого-то с губ причмокивания.
Такую благоуханную, залитую жиром картошку можно и нужно было есть только ложками. Мы-то знали в этом толк…
Теперь рядом со мной сидел Гриша… Славка перебрался на другую сторону стола, к Шурке. Сидели, сдвинув плечи, и о чем-то горячо шептались. Иногда они отстранялись, казалось, только затем, чтобы взглянуть друг на друга, и их плечи вновь плотно смыкались. Гриша отодвинул налитый мне кем-то стакан браги. И опять хлестнула обида: «Да что он, в самом деле, взялся опекать меня, как маленького». Я весь напружинился, готовый выскочить из-за стола или сказать ему обидное, но он, как и на веранде, сжал мою руку:
— Не ершись, дело есть! — И, выждав, пока я расслаблю свою руку, миролюбиво добавил: — Пока Дед и Василий Афанасьевич здесь, решим с твоей учебой.
Гриша улыбнулся одними глазами. Нижняя часть лица во время этой странной улыбки оставалась бесстрастной. Это развеселило меня. Я вспомнил, что кто-то из моих знакомых умеет вот так же необычно улыбаться — одними глазами. Напряг память, но вспомнить не мог.
Гриша уже сидел с Василием Афанасьевичем и что-то настойчиво доказывал ему. Бригадир согласно кивал, но Гриша не смотрел на него и распалялся еще больше, точно тот возражал ему.
Я ни с кем, кроме Гриши, не делился своими сокровенными думами, даже не говорил матери. Какая может быть учеба, если идет война? Надо пахать землю. Да и учебный год давно начался. Нелегкая меня дернула сказать Грише! Был он недавно у нас в бригаде, а я и оброни, что пропускаю второй школьный год.
Гриша помрачнел. А вечером, перед тем как идти в землянку спать, он подошел ко мне и спросил:
— Слушай, а если тебе не ехать на ремонт тракторов, а идти в девятый, в школу?
Я посмотрел на него, не понимая. Как это можно не ехать вместе со всеми ребятами в МТС, на зимний ремонт? И потом, кто может меня принять в школу в ноябре? Ведь прошла целая четверть учебы.
— Все можно сделать. И со школой, и с МТС. Нужно только уговорить бригадира и председателя колхоза.
Я не стал его слушать, а он говорил и говорил, обзывая меня олухом и размазней.
Так ни до чего и не договорились. Только пошумели. И вот Гриша опять затеял этот разговор. Зачем? Неужели он не понимает, что год пропал для учебы и его уже никто не вернет? Гришино чудо может свершиться лишь при одном условии. Если сейчас войдет кто-то и объявит: «Сидите здесь и не знаете, война-то кончилась…»
Но чудес не бывает. Они только в сказках, какие я читал еще до войны, тысячу лет назад.
Глянул на Гришу. Он улыбался опять той же странной улыбкой, смеялась верхняя часть его лица — собственно, одни его глаза, — и я сразу вспомнил: так улыбался Печорин! Конечно, лермонтовский Печорин!
Где же оно, то недоступное время, когда все было возможно? Можно читать, играть в футбол, пропадать по целому дню на берегу Волги, можно есть сколько влезет. Вон у Славки в сенях стоял целый сундук сала и висели румяные, обливающиеся жиром окорока, а он, чудак, выпрашивал у доярок жмых.
А моя жизнь… Я приходил из школы, швырял под стол портфель, наскоро обедал и закатывался до позднего вечера на улицу, а после ужина, со слипающимися глазами сидел за уроками и проклинал свою разнесчастную долю. И выходит, глуп я был еще больше Славки.
За столом то там, то здесь вспыхивали песни. Иногда две, а то и три сразу. Люди разбились на группки, говорили громко, стараясь перекричать, а главное, обязательно доказать что-то друг другу. Вот и Дед подсел к бригадиру и Грише, и говорят они почему-то все трое сразу. Смешно, кто же их слушает?
А в конце стола, вокруг Ивана и его голосистой гармони, образовался кружок женщин. Они, настраиваясь на определенный и только им одним ведомый лад, пробуют свои голоса в частушках. Вот, словно осторожно ступая на скользкую ледовую дорожку, какие бывают по первым заморозкам, запела Люба Доброва:
Ой, подружка золотая,Что война наделала!..Забрала мово миленка,Слезы лить заставила.
И сразу ей ответил звонкий, нетерпеливый голос Вали Кохно:
Ты не плачь, моя залетка,Понапрасну слез не лей.Мы найдем с тобой, родная,Ухажеров помилей.
Мне казалось, что Люба и Валюша сочинили свои припевки сейчас, здесь, для разгона. Частушки еще не настоящие, корявые, не совсем складные, спетые всего один раз. А вот дальше кто-нибудь из сидящих здесь запомнит их, споет еще и еще раз, и они станут такими же настоящими частушками, как и те, какие они будут петь, как только настроят свои голоса.
Мне уже доводилось слушать это удивительное девичье состязание в короткой, хлесткой песне. Его, как и сегодня, начинают пять-шесть девушек, но потом постепенно одна за другой они выбывают, и остаются только две самые бойкие, самые голосистые.