…Я хорошо заметил, где она упала, — сразу же за семафором, и все же искал долго, потому что вокруг рос густой бурьян.
Пилотка была новая, с зеленой звездочкой, с чистой подкладкой. Наверно, отец надевал ее всего несколько раз. Я нетерпеливо вывернул пилотку, ища в ней записку, прощупал всю пальцами и, не найдя ничего, стал искать бумажку в бурьяне.
Почему-то уверовал, что записка обязательно должна быть. Не мог он вот так уехать, не повидав меня, не оставив письма или записки. И я метался и шарил руками по пересохшему бурьяну, пока не услышал окрик Семена Ивановича:
— Что ищешь?
— Записку…
— Здесь надо искать. Далеко не могла улететь, — бойко сказал он и трусцой забегал вокруг меня, топча своими стоптанными сапогами ломкую, пыльную траву. — Сейчас мы ее найдем, сейчас. Ты не переживай! Видишь, все как обошлось — и подарок тебе от отца, и весточка.
Но уже через несколько минут, обежав вокруг меня несколько раз, спросил:
— А ты видел записку-то? Куда она летела?
— Если бы видел…
— А откуда знаешь, что она была?
— Должна быть. Раз пилотку бросил — значит, и записку тоже…
— Э-э-э, брат… — протянул Семен Иванович. — Тогда дохлое дело. Я думал, ты видел, и бегаю как заяц, а так что же…
Он посмотрел на меня такими же усталыми глазами, какими смотрел на перроне станции, когда я мог легко убежать от него, но не убежал. Глаза участливые, извиняющиеся и усталые. «Прости, не хотел я этого, но так получилось».
Я еще несколько минут побродил по бурьяну, прошелся дальше по ходу поезда, потом вернулся назад. Семен Иванович отошел к самой насыпи, к тропке, пробитой вдоль полотна дороги, и терпеливо ждал меня. Надо было идти, а я никак не мог оторваться от того места, где упала пилотка, еще и еще раз прочесывал пересохший, пыльный бурьян.
Наконец мы пошли к станции, а я все еще оглядывался в сторону семафора и ушедшего поезда, словно веря в чудо: вот он вырвется из-за поворота и примчит моего отца.
Я словно куда-то проваливался, испытывая странное светлое чувство неожиданной находки и такой же скорой утраты.
Мысль о том, что отец жив, что вот он только сейчас был здесь, рядом со мною, и в руках у меня его пилотка, теплая, живая частица отца, — эта мысль наполняла меня такой звонкой, неудержимой радостью, поднимала в такие выси, что я уже не мог спокойно идти, ноги бежали сами. А сознание того, что мы на какие-то минуты разминулись с отцом и их я потерял из-за этого нелепого случая с Семеном Ивановичем, делало меня бесконечно несчастным. Хотелось выть волком или бежать в сумасшедшем запале до следующей станции, догнать эшелон…
Если бы я не стоял в этой дурацкой дежурке или хотя бы раньше из нее вышел! Если бы не напоролся на этого разнесчастного Семена Ивановича! Если бы чуть раньше прибежал в поле Сергей, а я без расспросов помчался на станцию, то встретил бы, обязательно встретил!.. Если бы!..
В эту ночь я впервые за многие месяцы ночевал дома. Сидели с матерью и братом и говорили, говорили об отце. Проговорили с вечера до раннего летнего рассвета. Только на часок сомкнул я глаза, и то не хотел, а как-то вышло нечаянно. Мать разбудила меня. Надо было ехать в бригаду, начинался новый день, день радостный, не такой, как вчера, как месяц, как полгода, как год назад.
Я вскочил, и вместе со мною проснулось: «Отец жив! Отец был в этой комнате, сидел на моей постели. Вот его пилотка». Она так и лежала на моей койке. А на столе, завернутая в белую тряпицу, буханка хлеба, две банки тушенки, куски сахара, настоящего сахара, а не сахарина! А вон там, в темном углу, на сундуке в тугом свертке пара желтого бязевого белья. «Теперь тебе, Андрюха, будет на зиму белье», — еще звенят в моих ушах слова счастливой матери.
«Все это от него, все его! — кричат его вещи из каждого угла комнаты. — Он жив. Он есть, наш отец, все это от него». Все наши страхи позади. Зря мы боялись за него. Надо было просто ждать. Мы ждали, и он явился. Целый год не было вестей от человека с войны, а потом он вдруг является сам. Это как с того света…
— Возьму карточку, — шепчу матери, чтобы не разбудить Сергея.
Он тоже сидел с нами весь вечер и ночь и уснул уже, наверное, после меня. Беру со стола маленькую, в пол-ладони, любительскую фотографию, где отец снят с каким-то солдатом. Оба в телогрейках, шапках-ушанках, почерневшие, небритые. Видно, снимались зимой или осенью, а может, и этой весной. Мать даже не успела спросить. Когда перед уходом отец выгребал все свои скудные сержантские деньги, чтобы оставить их нам, наткнулся на эту фотографию и положил ее на стол.
— Я даже не глянула на нее, — рассказывала мать, — и на те деньги, а смотрела на него, а он просил не провожать его, а Сережке приказал бежать к тебе в бригаду. Вижу, сердце у него разрывается. И Сергея-то он не хочет отпускать раньше, чем уйдет из дому, и тебя-то надо как-то известить. Прямо лицом весь меняется, а потом прижал Сережку и тут же оттолкнул, даже под зад ладонью его, как раньше, шлепнул:
— Беги, Серенький, беги… Одна нога здесь, другая — там.
Еще немного побыл и стал прощаться. Не пускает меня провожать. Кричит. Такой же, как и был, скаженный. А я пошла. До самой шоссейки за ним. Чуть не запалил меня. Ходит он, как и раньше, как машина. Только и постояли по-человечески на шоссейке, когда ждали попутную машину. Стоял и все рассказывал, как его ранило, как по госпиталям, как нас разыскивал. Машин, на наше счастье, долго не было, а он все рассказывал и не спешил. Когда я заволновалась, что долго нет машины, он засмеялся и пошутил: «Туда всегда успею…»
А потом шел какой-то здоровенный, как вагон, грузовик. Остановил его отец, залез в кузов; а когда я полезла за ним, отцепил мои руки и крикнул шоферу. Дернул так, чуть не упала. Скаженный человек! Сколько живу с ним — и всегда не по-людски у него все, даже проститься не дал. Скаженный…
Мать говорила без умолку. Она рассказывала эпизод за эпизодом, несколько раз повторяла одно и то же, легко бранила отца. И эта беззлобная брань ей доставляла удовольствие. Ругая отца, она, видимо, возвращала себя в ту довоенную, мирную домашнюю обстановку, когда можно было вот так по делу или без дела пожурить отца, а он пропустит ее незлые слова мимо ушей. И все будет идти так же своим чередом, как и шло. Но мать в этом облегчала душу, выговаривалась, показывала, что она хозяйка в доме. А отец каким был, таким и остался, — слушает ее брань с легкой, доброй усмешкой. «Наша мать сегодня сердитая, — заговорщицки подмигнет он нам, детям, — давайте помолчим». Но молчал до тех пор, пока мать не переступала, а если она увлекается и переступает, то он становится скаженным, и тогда уже надо было умолкнуть матери. Так и шла согласная довоенная жизнь моих родителей, и мать не знала ничего лучше этой жизни и, наверно, ничего другого не хотела желать и теперь, хотя бы в этом рассказе об отце, пыталась вернуть себя в ту самую жизнь, в которой «все не по-людски», «все не как у других».
Рассказывая, мать не отделяла себя от отца, а мне хотелось знать больше о нем, как он выглядит, во что одет, что говорил. Она односложно и с легким раздражением отвечала на мои вопросы.
— Да как? Худой сильно А гак ничего.
— Постарел?
— Нет, только усы другие.
А я смотрел на фотографию, и отец мне казался страшно постаревшим, просто стариком. Может быть, из-за усов этих? И совсем не чапаевских. Усы устало свисали вниз, и отцу, видно, было не до них.
— Да как же он может быть одет? — удивлялась мать. — Как все солдаты. Гимнастерка, галифе. Все новое. «Если, — говорит, — новое, то, значит, опять на фронт». Да и куда же их еще, сердечных…
На фотографии отец был без погон, они появились в армии недавно, после Сталинграда. «Значит, фотографировался осенью», — отметил я.
— А какие у него погоны?
— А бес их знает! Вон Сережка пусть скажет. Какие-то там лычки у него есть.
— Я же говорил, — отозвался Сергей, — он сержант, у него три красные нашивки.
— А обувь?
— В сапогах. Такие добрые сапоги. Тебе такие бы на осень…
И мать вновь начала беззлобно поругивать отца.
— Ведь он такой же — простая душа. Другие после госпиталя как-то пристраиваются, а он опять в это пекло. Ну да ладно, не знал, что мы живы, писал письма, а они пропадали. Так можно было после госпиталя приехать и поискать нас. Отпуск ему на выздоровление был, а он не взял.
На столе коптила семилинейная лампа без стекла. Мы два раза поужинали. Как только я приехал домой, мать сварила жидкий кулеш из пшена и заправила его тушенкой, а потом уже поздно вечером пили чай с отцовским сахаром и хлебом. Сергей с осоловелыми глазами сидел на койке и, как и я, завороженно слушал мать. Иногда он поправлял ее: «Нет, он сначала сказал, что Гитлеру скоро крышка, а потом уже — войны еще надолго хватит. Ты забыла, а я помню».