Тарасенков был скуп на книги, не говоря уже о поэтической коллекции, из которой книги никогда никому не выдавались, но и вообще книгу из дому — это было свыше его сил. Однако он жалел Мура, этого не по возрасту огромного и не по возрасту развитого парня, который, по словам Марины Ивановны, был там, во Франции, слишком русский, а здесь, в России, представлялся нам слишком французом.
Он появлялся у нас на Конюшках с большим портфелем, в костюме, который отлично на нем сидел не потому, что был сшит у хорошего портного, а потому, что Мур умел носить костюм. При галстуке, аккуратно подстриженный, волосы разобраны на косой пробор, туфли начищены до блеска. Очень деловой, официальный, солидный. Ничего от мальчишки, школьника, от пятнадцати лет! Даже безусость, безбородость — золотистый пушок на розовых, пухлых щеках — не делали его мальчишкой, и Тарасенков в свои тридцать, в мятых брюках с торчащими вихрами, экспансивный, увлекающийся, выглядел мальчишестее его!
В Ташкенте, в эвакуации, школьники прозовут Мура Печориным. Он действительно носил печоринскую маску, а может быть, это была и не маска… Я не видела его смеющимся, веселым, оживленным, непосредственным. И как-то, вспоминая его и проверяя себя, я написала об этом Але, и она мне ответила: «Мур был очень умен, очень красив, сдержан, одинок, горек; с большим чувством юмора, но невесел. «Веселым» — не был даже в раннем детстве. Встречались с ним, когда ему было пятнадцать лет, и могли с ним говорить «на равных» — обо всем. Он очень стремился слиться с окружающими, но был иным; очень об этом — о «чужеродности» своей — тосковал».
Горек — Аля умела найти точное слово: он действительно был горек и неприкаян! Теперь мне даже иной раз кажется, что на нем лежала печать рока, того рока, который преследовал всю их семью…
Он был ужасно одинок — к мальчишкам-школьникам он не пристал. По своему развитию, по внешнему облику ему было бы впору быть студентом, а по годам он еще не успел окончить школу и был всего лишь школьник, хотя за партой не умещался.
Он рассказывал, как однажды пришел в очередную школу и его приняли за преподавателя. Он вполне мог сойти за молодого педагога! Представить себе, что он гоняет мяч по школьному двору или носится вперегонки с мальчишками, было невозможно. Он, должно быть, всю переменку стоял где-нибудь, подпирая стену, уткнув нос в книгу, и старался быть незамеченным, что, впрочем, мало ему удавалось, ибо был он не только высок, но и громоздок; он был в те годы слишком упитанным.
Он боялся обнаружить перед сверстниками свое интеллектуальное превосходство и свою физическую слабость, при всей своей огромности он явно был не силен и вряд ли умел драться и дать как следует сдачу мальчишкам. Его сразу выдавали руки, маленькие, женские, неумелые руки, он был из тех, кто, вбивая гвоздь, обязательно должен был отбить себе пальцы, и рукопожатие у него было вялое, мягкое, и как-то очень это контрастировало с рукопожатием Марины Ивановны, с ее руками, сильными, привыкшими к любой черной работе.
Он всегда и всюду появлялся с Мариной Ивановной, и не только потому, что она не любила и боялась оставлять его одного дома, ей всегда казалось, что без нее с ним обязательно что-нибудь должно случиться, и водила его за собой, но, должно быть, он и сам шел за ней, ему некуда было деться, у него не было товарищей, сверстников, не было своей компании, и он явно предпочитал общество взрослых мальчишкам-одногодкам, которых давно перерос и с которыми не находил общего языка и ему было с ними скучно. Но и среди взрослых он тоже был чужероден, здесь, наоборот, он стремился скрыть свое мальчишество, свои пятнадцать лет, он хотел казаться взрослым, солидным, рассудительным и опять же был неестественным. Он был отчаянно самолюбив и хотел быть самим по себе, хотел, чтобы его воспринимали как самостоятельную личность, а его терпели как сына Цветаевой! И он понимал, что его порою только терпят, и это озлобляло его. Он часто встревал в разговоры взрослых бесцеремонно, безапелляционно, поправлял, если кто сбивался в цитате или путал даты, но делал это бестактно, и его очень недолюбливали…
Когда Мур бывал у нас без Марины Ивановны, мне казалось, что он вроде бы более естествен, и проще, и даже более воспитанно себя держит; так, например, во время одного из его посещений в нашу комнату вошел мой отец, Мур встал и не садился, пока не сел отец. Я не преминула сказать об этом Марине Ивановне, когда в очередной раз она жаловалась на Мура. Она нам часто жаловалась на него, должно быть, потому, что мы брали его под защиту и это не могло не доставлять ей удовольствия. Выслушав этот эпизод с моим отцом, она сказала:
— Не похоже! Когда приходит ко мне Мочалова или кто-нибудь из моих знакомых дам, он не отрывает носа от книги и не только не встает, но даже и не здоровается… За глаза он их зовет «ваши кикиморы». Впрочем, не сомневаюсь, что он все может, и все делает наоборот! Узнаю породу…
Октябрь. Казалось, в октябре жизнь Марины Ивановны как-то более или менее нормализуется: есть жилье, и не надо опасаться, что завтра она очутится на улице, деньги за комнату внесены за год вперед, контракт подписан на два года. Заканчивается работа над книгой, надежд, конечно, мало, что книга пойдет, но все же.
24 октября Марина Ивановна записала в тетради:
«Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если бы взяли. Ну́ — Я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась) — я знаю, что стихи — хорошие и кому-то — нужные (может быть, даже — как хлеб).
Ну — не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: — Почему Вы не пишете? — Потому что время — одно, и его мало, и писать себе в тетрадку — Luxe[73]. Потому что за переводы платят, а за свое — нет.
По крайней мере — постаралась».
Первого ноября книга сдана в редакцию, отвезена на угол Большого Черкасского и улицы 25 Октября, бывшей Никольской, в тот дом, что стоит за спиной станции метро на площади Дзержинского.
В октябре идут разговоры, что вот-вот должен состояться творческий вечер Цветаевой в клубе писателей, закрытый вечер, только для литераторов. Говорят, что даже вечер, может, устроят в дубовом зале, ибо в восьмой комнате на втором этаже (кажется, тогда она называлась гостиной, — там был камин, и стоял мраморный бюст Шота Руставели) мало места и всех желающих не разместить.
В октябре, а может, еще в сентябре — журналы всегда опаздывали — вышел 7–8 номер «Интернациональной литературы», где были впервые после возвращения Марины Ивановны в Россию напечатаны ее переводы на русский язык[74].