Композитором Валентин Чернышов не был.
9
Возвращались с Борисенковых прудов молча, Чернышов был хмур, в машине не проронил ни одного слова, промолчал и на обеспокоенный вопрос Сапожникова: «Что с тобой, заболел, может?» — лишь махнул рукой — ничего, мол, так, хандра напала. Он отказался заехать на чашку чая к Сапожниковым, попросил отвезти его прямо в гостиницу и там, выйдя из машины, сказал Леониду Гавриловичу:
— Писатель, он всегда болен. Всегда… Извини, я пойду к себе. — И действительно болезненно улыбнулся: — Как выздоровлю — дам о себе знать.
Потом он два дня сидел, запершись, в номере, выходил только в буфет, где, впрочем, кроме жидкого чая, прокисшего овощного салата, консервов да каких-то приторно сладких лепешек, ничего не было. Руководство района попыталось было соблазнить по телефону отдохновением на лоне природы, но Чернышов сердито отказался: «Давайте как-нибудь потом с отдохновением, поскольку… пришло ко мне вдохновение». — «Понятно. Работаете?» — «Да, решил поработать». — «Понятно, понятно. Не будем мешать…»
И не мешали. Чернышов часами лежал на жесткой и скрипучей гостиничной кровати, смотрел в потолок, в ушах его все звучало и звучало:
— Боль такую, дочь моя,
Не заворожить.
Как сумела полюбить,
Так сумей забыть.
Все просто, как мрак и свет, как огонь и вода, как лето в зима… И он, Чернышов, все это знает лучше, чем многие и многие другие, он сам не раз в своих повестях писал об об оскорбленном, униженном, поруганном и так далее чувстве и женщин и мужчин. Так чем же, чем так ошеломил его этот обыкновенный жизненный случай, рассказанный в песне? Сходством с жизненной историей Маши Дмитренко? Но ведь, собственно, то же самое произошло и с Анной Карениной (на что указывал Сеня Куприк, мелькнуло почему-то у Чернышова), и с пушкинской Татьяной, и… да мало ли еще с кем. Все это повторялось в жизни миллиарды и миллиарды раз и неисчислимо будет повторяться в будущем. И так же неисчислимое количество раз будет отражаться в литературе, искусстве, ибо эта человеческая драма действительно извечна. «Извечна!» — мысленно воскликнул Чернышов и быстро поднялся с кровати, взволнованный еще неизвестно чем.
Он подошел к окну, долго стоял и глядел, как сентябрьский ветер качал в палисаднике прутья кустов с какими-то мелкими и круглыми листьями, сильно тронутыми желтизной, похожими на медные копейки. Листочки беспомощно и обреченно трепетали на ветках, а когда ветер всхлестывал порезче, листья сыпались на землю горстями, и Чернышову казалось, что это в самом деле мелкие монеты и что, падая, они звенят, как медная мелочь. Он долго глядел через стекло на обсыпающийся под ветром кустарник и снова думал, что в песне рассказана извечная, знакомая каждому и потому привычная человеческая драма, но если расшифровать не только слова, но и мелодию, голос неведомой певицы, — то захлебывающийся от счастья, то рвущийся от тоски и горя, то взлетающий в немыслимую и необъятную высь, то разбивающийся о жесткую и тесную землю, — а главное, если расшифровать все те чувства, которые испытывала сама певица и неисчислимое количество людей, слышавших песню, что же тогда будет?! А тогда и будет, что эта простая и бесхитростная народная песня вобрала в себя всю историю человечества…
Кто-то из знаменитых художников, кажется Маковский, сказал, что народ творит веками, веками, к примеру, создавались нехитрые русские узоры. Потому-то, думал Чернышов, всякий рисунок этих узоров совершенен, каждый завиток имеет смысл и вместе с другими создает художественно-эстетический шедевр, полную гармонию прекрасного. И вот эта песня — тоже как народный узор, в ней, казалось ему, нельзя изменить ни одного слова, ни одной нотки, иначе все рухнет, пропадет, произведения высокого искусства уже не будет.
Чернышов оттолкнулся от окна, сделал несколько шагов по гостиничной комнате, остановился, сильно потер ладонями лицо, будто желая стереть смертельную усталость. Потом опустился в затертое кресло, пружины его неприятно заскрипели. Откинулся на спинку. Да, именно всю историю человечества вобрала в себя эта услышанная им песня. С теми чувствами, которые в ней выражены, люди живут, старятся, умирают… И так из века в век, из века в век. Ах, как это не просто — день и ночь, огонь и вода, добро и зло… Где-то посредине этих понятий, наверное, и находится самое разумное начало, способствующее горению жизни, оберегающее ее от угасания. «Как сумела полюбить, так сумей забыть…» Это ведь тоже спасительная середина. До чего же все-таки народ мудрый! Чернышов тысячи раз слышал — народная мудрость, народная мудрость, но никогда всерьез как-то не задумывался, а что это, собственно, значит, в чем она, эта мудрость? И вот сейчас впервые ощутил, что начинает понимать это, и не сознанием, не умом, а чутьем, что ли… И, холодея при мысли, что его-то собственные сочинения о жизни, которые столь невысоко ценят Маша и Леонид Сапожниковы, наверное, и в самом деле жалки, беспомощны и некудышны. Тот же Маковский писал, что из простых народных песен в несколько тактов расцвели кружевные симфонии Римского-Корсакова, изысканные, нежные романсы Чайковского. Увы, он, Чернышов, до сих пор этих песенных тактов не слышал, хотя они, конечно, постоянно звучали вокруг, поэтому… поэтому-то его творчество никак не расцвело, не волнует людей. Значит, его произведения никому не нужны, кроме Сени Куприка и его знакомых критиков. «А впрочем, нужны ли они им? Нужны ли они даже им?!»
10
Уезжал он из родного села тусклым и дождливым утром. Станционные строения были мокрыми, унылый кирпичный вокзальчик тоскливо смотрел черными окнами на блестевшие под дождем рельсовые пути, проложенные мимо него на запад и на восток.
Провожали Чернышова только Сапожниковы, никто из руководства района даже и не знал, что он уезжает, так захотел сам Валентин Михайлович. Они втроем молча стояли на мокром перроне под накрапывающим осенним дождиком. Беспрерывно похлестывал холодный ветер. До поезда было еще четверть часа, Сапожников предложил укрыться от дождя и ветра в зале ожидния вокзала. В ответ Чернышов сказал странную фразу:
— Если я войду туда… в это здание со слепыми окнами, я оттуда уже никогда не выйду.
Леонид Гаврилович и Мария Ивановна поглядели на него с удивлением и тревогой, но он, усмехнувшись, успокоил их:
— Вы не волнуйтесь, я не спятил пока. Просто я иногда боюсь каких-то мест на земле, зданий, каких-то людей…
Потом опять молча топтались на мокром асфальте, Сапожниковы чувствовали себя неловко, но о чем говорить — не знали.
И лишь когда застучал на стыках рельсов приближающийся поезд, Сапожников проговорил:
— Ну что ж, Валентин… Когда тебя снова к нам ждать?
На это Чернышов промолчал, только почему-то вздохнул.
— А главное, будем с нетерпением ждать твои новые произведения, — сказал Сапожников.
Чернышов быстро вскинул на Леонида Гавриловича воспаленные от бессонницы глаза и тут же опустил их.
— Чего уж там ждать… Немного доставят они вам радости.
Молчавшая до сих пор Мария Ивановна произнесла:
— Доставят, Валя. Твой талант еще не раскрылся. У меня всегда… всегда возникает такое чувство, когда я читаю тебя. Но ты обязательно…
Он вскинул и на нее воспаленные глаза точно так же, как перед этим на Сапожникова — торопливо и будто испуганно, — и она умолкла на полуслове. А он глухо промолвил:
— Когда уже теперь раскрываться ему? Поздно…
— Почему поздно? Не поздно! — возразила она горячо и торопливо, будто боясь, что он не даст ей договорить. — Ты в такой поре… В самой-самой творческой.
— Да? — спросил он, и голос его прозвучал не то печально, не то иронически по отношению к себе.
— Ты столько знаешь… Столько повидал всего! — восторженно продолжала Маша. — Ты чуть не весь мир изъездил!
— Что ж из того? — опять глядя себе под ноги, произнес Чернышов.
— Да ведь… жизненный опыт писателя… вообще всякого художника состоит из наблюдений над жизнью и, конечно, из понимания этой жизни. И к тебе это понимание придет…
Леонид Гаврилович Сапожников неловко кашлянул, Мария Ивановна осеклась, Чернышов стал медленно и тяжело поднимать распухшие от бессонницы веки. И она, глядя в его глаза, наполненные обидой и болью, по инерции произнесла виновато и тихо:
— Ага, придет…
— Н-ну… спасибо, — оскорбленно сказал он.
— Ты прости меня… Прости, — встрепенулась она, но Чернышов повернулся к ней и Леониду Гавриловичу спиной и так стоял, сгорбившись, пока подошедший состав из зеленых вагонов не остановился. Так и не взглянув больше на Сапожниковых, он шагнул в открывшуюся дверь вагона и скрылся в его глубине.
Почти весь день потом, до самого вечера, Чернышов недвижимо просидел в своем двухместном купе, равнодушно глядя через грязные стекла вагонного окна на мелькающие телеграфные столбы, путевые постройки, на проплывающие назад поля, холмы, перелески, деревушки, деревни, города. Там, в этих строениях, полях, лесах, деревнях и городах, шла какая-то своя жизнь, она пролетала мимо, мимо. За дверью его купе раздавались голоса, вспыхивал порой смех, на остановках по проходу топали люди, слышно было, как они тащили чемоданы, отыскивали свои места, стучали вагонными дверьми. Но все это его не задевало, не интересовало. Он не любил, чтобы в купе ехал кто-то еще, кроме него, заплатил за оба места и знал, что до самого конца, вплоть до Москвы, его никто не потревожит. Беспокоил его лишь стук вагонных колес, которые без конца выговаривали: «Так су-мей за-быть… Так су-мей за-быть…»