Овал лица отличался рафаэлевской чистотой, ни одна линия не нарушала его гармоничности.
Нос был прям, тверд, неширок; рот невелик и с пре красными белыми и ровными зубами, а губы прятались под красивыми черными усами.
Все лицо, скорее матовое, чем бледное, обрамлялось черной бородой, к которой, видимо, никогда не прикасались ни ножницы, ни бритва. Эта девственная, мягкая и блестящая борода скорее смягчала общее выражение лица, чем придавала ему резкость.
Но что особенно поражало во всем существе его, так это удивительная белизна его кожи. То не была ни желтоватая бледность ученого, ни белая отечность кутилы, ни мертвенность преступника. Цвет этого лица вернее всего было бы сравнить с грустным светом луны, играющим на белом лотосе или на девственных снегах Гималаев.
Одет он был в нечто вроде черного бархатного пальто, которое стоило только несколько стянуть у кушака, чтобы оно стало совершенно подобием казакинов пятнадца того века. Жилет и панталоны на нем были тоже черные, бархатные.
На голове небрежно и красиво сидела черная бархатная шапочка, так напоминавшая своей формой ток[1], что каждый невольно взглядывал на нее пристальнее, отыскивая традиционное страусовое или соколиное перо.
Особенно аристократический вид придавало этому костюму среди толпы то обстоятельство, что он был не из манчестера, который носили и все рабочие, а из настоящего шелкового бархата, как платье какой-нибудь герцогини или актрисы, а ярко-красный галстук, небрежно повязанный вокруг шеи, красиво выделялся на мягком черном фоне.
Изящество и оригинальность этого костюма поразили и Жана Робера, и Людовика, но в особенности Петрюса. После своего замечания:
– Имя у этого молодца многообещающее! Посмотрим, оправдает ли он эти обещания, – он тотчас же прибавил: – Вот так чудеснейшая модель для моего «Рафаэля у Форнарины». Я с радостью дал бы ему шесть франков вместо четырех за час, если бы он согласился позировать.
Что касается Жана Робера, то его, как драматического автора, особенно ценившего театральные эффекты, больше всего поразила та почтительность, с которой встретила толпа оборванцев этого человека и которая напомнила ему Нептуна, усмиряющего своим божественным трезубцем бурные морские волны.
VII. Жан Бык отступает, а толпа следует за ним
Как только тридцать человек, находившиеся в зале, заметили приход странного незнакомца, в нем воцарилась такая тишина, что слышалось только шумное дыхание людей, утомленных борьбою.
Жан Бык сначала растерялся и принял это молчание за выражение общего неодобрения; однако, несколько придя в себя, заговорил как можно мягче:
– Господин Сальватор, позвольте мне объяснить вам…
– Во всяком случае, ты виноват! – возразил молодой человек тоном судьи, произносящего приговор.
– А все-таки я хотел сказать вам…
– Ты виноват! – настойчиво повторил молодой человек.
– Да как же вы можете это знать, когда вас тут вовсе и не было, господин Сальватор?
– Разве мне нужно было быть здесь, чтобы знать, что тут у вас было?
– Черт возьми! Но мне думается…
Сальватор протянул руку по направлению к Жану Роберу и его двум друзьям, которые стояли теперь рядом.
– Посмотри-ка сюда, – сказал он.
– Ну, что ж? И смотрю! – ответил Жан Бык. – Что из этого?
– И что ты видишь?
– Вижу трех фертиков, которым обещал дать добрую встрепку, и задам ее непременно.
– Вот и врешь! Ты видишь трех порядочных молодых людей, которые виноваты только тем, что зашли в такой вертеп. Но из-за этого тебе еще не следовало ссориться с ними.
– Да разве я начал ссориться с ними?
– Уж не станешь ли ты рассказывать мне, что это они затеяли ссору и начали драться с тобой и с твоими товарищами?
– Однако ж они и при вас собирались защищаться.
– Оно и понятно! За них была и их ловкость, и их правда! Ты ведь воображаешь, что все дело в силе, и даже переменил свое настоящее имя Варфоломея Лелона на прозвище Жана Быка… Ну, вот теперь и уверяй, что это не так! Дай бог, чтобы этот урок остался у тебя в памяти!
– Да говорю же вам, что они сами называли нас чудаками, разбойниками, сиволапыми…
– А за что они вас так называли?
– Они говорили, что мы пьяные.
– Нет, я тебя спрашиваю, за что они вас так называли?
– За то, что мы хотели запереть окно.
– А почему тебе так мешало, что оно отворено?
– Да потому что… потому что…
– Ну, ну, почему? Говори же!..
– Потому что я не люблю сквозняка, – с видимым усилием выговорил Жан Бык.
– Потому что ты пьяный бываешь зол, любишь ссориться и ухватился за первый попавшийся случай; потому что ты и перед этим с кем-нибудь поссорился и хотел на ком-нибудь сорвать злость за капризы и неверности мадемуазель…
– Молчите, господин, эта злодейка меня в могилу загонит!
– Ага! Видишь, значит, я попал метко!
Сальватор с минуту помолчал и нахмурился.
– Эти господа поступили хорошо, что отперли окошко, – продолжал он, – воздух здесь отвратительный! А так как на сорок человек одного отпертого окна мало, то сейчас же ступай и отопри еще одно.
– Я? – переспросил плотник и бессознательно крепче расставил ноги. – Чтобы я пошел отпирать второе окно, когда сам требовал, чтобы заперли первое?! Ведь я все еще Варфоломей Лелон, сын моего отца.
– Ты, Варфоломей Лелон-пьяница и задира, который позорит имя своего отца и который сделал хорошо, что принял вместо этого имени кличку. А я говорю тебе, что в наказание за то, что ты рассердил этих господ, ты пойдешь и откроешь второе окно.
– Пусть разразит меня гром небесный, если я тебя послушаюсь! – вскричал Бык, поднимая кулаки к потолку.
– Хорошо! В таком случае я тебя не знаю ни под именем, ни под кличкой. Ты для меня не больше как мужик-грубиян, и я стану прогонять тебя отовсюду, где мы встретимся.
Сальватор повелительно указал рукой на дверь.
– Ступай отсюда, – проговорил он.
– Не пойду! – отрезал плотник с пеной у рта.
– Именем твоего отца, которого ты сейчас помянул, приказываю тебе: ступай отсюда!
– Нет же, нет, – гром и молния, – не пойду! – повторил Бык, садясь верхом на скамейку и хватаясь за нее руками, точно рассчитывая в случае надобности защищаться ею.
– Так, значит, ты хочешь довести меня до крайности? – спросил Сальватор так спокойно, что никому не пришло бы и в голову, что в словах этих заключалась серьезная угроза.
Говоря это, он медленно подходил к плотнику.
– Не подходите, не подходите, господин Сальватор! – вскричал тот, быстро отодвигаясь на всю длину скамейки. – Не подходите ко мне!
– Уйдешь ты отсюда? – спросил Сальватор, делая еще шаг вперед.
Жан Бык вскочил и поднял скамейку, точно собираясь ударить ею молодого человека.
Но вдруг отвернулся и бросил ее в сторону.
– Ведь вы знаете, что можете меня заставить сделать все, что захотите, – сказал он. – Лучше я сам отрежу себе руки, чем ударю вас. Но по доброй воле я отсюда все-таки не уйду!
– Ах ты, упрямый негодяй! – вскричал Сальватор, хватая его одновременно за галстук и за кушак.
Жан Бык захрипел от ярости:
– Уносите меня, коли хотите, я вам не препятствую, а по доброй воле все-таки не пойду! – сказал он.
– Ну, так пусть же будет по-твоему! – проговорил Сальватор.
Он сильно встряхнул великана, точно вырвал с корнем дуб из земли, сшиб его с ног, поднял, донес до лестницы и раскачал над нею.
– Как ты хочешь: сойти с лестницы по ступенькам или слететь с нее одним махом? – спросил он.
– Я ведь в ваших руках, делайте со мною, что хотите, а по доброй воле я все-таки не уйду.
– Ну, так ступай по моей! – ответил Сальватор и, как тюк, бросил его с четвертого этажа на третий.
Вслед за тем послышался стук, с которым тело Быка скатывалось с последних ступенек.
Толпа не вскрикнула и даже не произнесла ни слова: она была довольна; она восторгалась.
Но трое молодых врагов несчастного Быка были глубоко взволнованы. Вечно веселый Петрюс был мрачен. У флегматичного Людовика сильно билось сердце. И только один впечатлительный поэт Жан Робер был, по-видимому, спокоен.
Когда Сальватор вернулся в зал уже без плотника, Жан положил рапиру в ее оригинальные ножны и вытер платком пот со лба.
– Благодарю вас, милостивый государь, что вы избавили меня и моих друзей от этого осатанелого пьяницы, – сказал он, протягивая Сальватору руку, – но боюсь, не повредило бы ему это падение?
– О, не беспокойтесь! – вскричал Сальватор, пожимая своей белой, аристократической рукой, только что показавшей такое чудо силы, протянутую ему руку. – Он пролежит всего каких-нибудь две-три недели, и за это время успеет горько оплакать то, что теперь наделал.
– Неужели вы думаете, что это чудовище способно плакать?! – с удивлением спросил Жан Робер.
– Говорю вам, что он будет плакать горючими, кровавыми слезами… Это самый честный человек с прекраснейшим сердцем, которое я когда либо знавал. Следовательно, беспокойтесь не о нем, а о себе.